— Что же он сказал? — спросил Михаэль с деланным равнодушием.
— Он сказал, что был у Тироша дома через несколько дней после своего возвращения, что рассказал Тирошу о своей встрече с Борисом Зингером и обо всем, что за этим последовало.
Тувье замолчал.
— И как же реагировал Тирош?
— Идо говорил, что Тирош отреагировал «трагическим молчанием», но, как я теперь понимаю, он просто обдумывал дальнейшие шаги, — горько сказал Тувье.
— А почему Тирош не убил его на месте?
Тувье заморгал:
— Вы имеете в виду — тогда? Когда Идо был у него дома?
Михаэль кивнул:
— Почему Тирош дал Идо уйти с такой информацией и ждал почти месяц — до этого погружения? Такое кажется вам логичным?
— Вы не знаете Идо. Шауль попросил Идо дать ему время и пообещать никому не говорить об этом, пока он, Тирош не решит «эту проблему». Идо пообещал. Каждый, кто знал Идо, не сомневался, что ему можно доверять. Обещания свои он выполнял железно.
— То есть, — задумчиво произнес Михаэль, — Тирош ждал возможности, по-вашему? Он знал о том, что Идо занимается подводным плаванием?
— Люди, близкие к Идо, знали, что он собирается в Эйлат в конце учебного года, закончить курс подводного плавания. Даже мне это было известно.
— А зачем Идо все это рассказал вам?
— Не знаю, — сказал Тувье сломленным голосом, — я действительно не знаю. Выходит, он не сдержал своего обещания.
— Так что же было, когда Идо пришел к вам?
Прошло несколько долгих минут, прежде чем Тувье снова заговорил:
— Идо пришел ко мне. Понятно, что сначала я ему не поверил. Не хотел верить. Мною владели другие чувства. Но это было недолго. Пока он не поставил кассету. Идо попросил Бориса Зингера прочесть несколько стихов Фарбера для записи на магнитофон. И Зингер начал читать все стихи Шауля. В конце концов я поверил. У меня не было выбора. В основном меня убедили изменения, которые сделал Тирош: Борис произносил слова, имена, которые Тирош изменил в соответствии со здешними реалиями. Березы Фарбера он изменил на сосны, медведи превратились в шакалов.
Идо справедливо заявил, что я имею больше всего прав и оснований на то, чтобы предстать перед Тирошем и вывести его на чистую воду, обнародовать истину.
«Ты это сделаешь», — сказал Идо в тот вечер. Он повторял это, пока его слова не врезались мне в память. Они отзывались во мне эхом и на следующий день, и потом. Я слышу их даже сейчас. Когда я думаю об Идо, я вспоминаю его сдавленный голос, когда он мне это говорил. Я пообещал ему, что правда выйдет на свет Божий. Идо просил это сделать «ради Фарбера», но у меня были более глубокие побуждения.
«Я это сделаю ради Правды, ради Искусства», — сказал я Идо.
Потом я долгие часы не выходил из дому. Снова и снова перечитывал введение Тироша к стихам Фарбера. И вдруг я понял, что Тирош всю жизнь насмехался над людьми. Меня потрясло: как он мог глумиться над такими вещами — совершать фальсификации, врать, вводить людей в заблуждение? Я действительно полагаю, что убийство — это ерунда в сравнении со всем, что он совершил. Да. Я не раскаиваюсь нисколько.
В тишине, что установилась в комнате, можно было слышать шаги, доносящиеся из коридора. Зазвонил телефон, Михаэль не взял трубку.
Молчание продолжалось. Тувье выглядел погруженным в себя, будто забыл, где он находится. Михаэль сказал:
— И тогда вы пошли к нему в кабинет, после обеда.
— Да. — Тувье как бы представил себе эту картину и вздохнул. — Это было тяжело — на заседании кафедры увидеть его таким, каков он на самом деле, с его манерностью и капризами, при этом знать, что всему этому нет никакого оправдания, и сдерживаться — это было тяжело. Но он был настолько погружен в свои дела, что не обратил внимания на мое молчание. За обедом он говорил об Идо — «кризис», «нервный стресс». Я навсегда запомню, как он говорил мне, уподобившись старому сплетнику: «У него даже бред был, но я не хочу вникать в подробности». Ему и в голову не приходило, что я уже все знаю.
«Нужно постепенно, — говорил он, — вывести Идо из всех дел — может, работа над диссертацией его сломала».
Я сидел молча, не реагировал. Это были самые тяжелые часы. Я хотел оказаться с ним в кабинете один на один. За истекшие сутки — с того времени, как Идо рассказал мне всю историю, я выстроил сценарий нашего столкновения. Все было спланировано. Я не сомневался — я смогу заставить его принять правильное решение. По своей наивности я думал, что он почувствует даже облегчение от возможности раскрыться перед людьми. Мне почему-то в голову не приходило, что у него хватит наглости отказать мне. Чванство. Мы все больны чванством.
Тувье снова надолго замолчал, на его лице появилось мечтательное выражение.
— И тогда вы поставили ему кассету.
— Не сразу. Мы сидели у него в кабинете. Он сказал, что ему нужно идти, и передал мне материал для Адины. Он вел себя так, будто был уверен, что я и дальше буду ему служить. И я сказал ему: «Вы уверены, что я и дальше буду оказывать вам мелкие услуги?»
Он посмотрел на меня как на сумасшедшего. Тогда я спросил его, может ли большой художник быть свободным от моральных норм, и он надел свою ироническую маску, стал подтрунивать надо мной. Раньше мне это не мешало, но тогда, в ту минуту это вывело меня из себя. Я потребовал, чтобы он отвечал серьезно. Он посмотрел на меня как на больного, с которым нужно вести себя осторожно, и сказал: «Ты спрашиваешь, должен ли художник подчиняться законам морали?» — и прибавил, что мы много об этом говорили раньше и что сейчас у него нет на это времени.
Тувье снова замолчал, затем обратился к Михаэлю:
— А что вы думаете о соотношении искусства и морали?
Михаэль задумался. Он хотел было улыбнуться и превратить вопрос в шутку или хотя бы промолчать, но Тувье смотрел на него с надеждой, и следователь понял, что избежать дискуссии не удастся, если он хочет добиться полного признания. Ведь главным для него было подписанное признание.
— Из всех дискуссий, когда-либо возникавших на допросах, — заметил потом Амнуэль Шорер, — эта была самая безумная, менее всего ожидаемая при полицейском расследовании. Но выхода не было, — примирительно добавил он.
Итак, Михаэль должен был ответить на вопрос с полной серьезностью — Тувье экзаменовал его.
«Вначале, — рассказывал Михаэль впоследствии Шореру, — я собирался ответить ему встречным вопросом: „А что думаете вы по этому поводу?“ Но потом понял, что первое же мое неверное слово приведет к тому, что он больше ничего мне не скажет. У меня не было выбора», — извинялся он потом перед Шорером, который слушал кассету с записью допроса и, к удовольствию Михаэля, не насмехался над услышанным.
— Я не думаю, что можно разграничить художника и его творчество, — сказал Михаэль Тувье с серьезным видом.
— То есть? — спросил Тувье, будто на занятиях в университете.
— То есть я не согласен с тем, что вы говорили о Ницше, якобы гению требуются особые условия. Не знаю, смогу ли я точно сформулировать, ведь это не такие вещи, над которыми я думаю ежедневно, как вы.
Михаэль замолк и попытался сосредоточиться. Он испытывал замешательство. Ведь его ответ должен был быть серьезным, глубоким, обоснованным.
— Для меня искусство — это не такое уж… нет, не могу сказать, что для меня оно несущественно. И все же искусство не так много значит для меня, как для вас. Я полагаю, что любовь к ближнему — вот основная движущая сила конструктивных действий человека.
Наступила тишина. Тувье ожидал продолжения.
«Действительно ли я так думаю? С чего вдруг я так думаю?» — задался вопросом Михаэль и продолжил:
— Я полагаю, что для большого художника важнее самому любить, чем чтобы его любили. Я вообще так думаю о людях, не только о художниках. Писатель, причиняющий боль другим людям, не может рассчитывать на сострадание людей, необходимое ему для создания живых образов.
Михаэль процитировал фразу из лекции курса введения в литературу XX века: «Даже Кафка, представлявший человеческую жизнь как абсурд, выдумал свой мир, целый мир» — и продолжил:
— Я не знаю ни одного произведения искусства из тех, что мне нравятся, в котором не было бы, пусть в скрытом виде, любви и сострадания к людям. — Он умолк и попытался собраться с мыслями. — Я полагаю, что в любом великом произведении искусства всегда есть жизнеутверждающая идея.
На лице Тувье появилась тень иронической улыбки. Его брови поднялись, но он ничего не сказал. Михаэль заметил все это, но продолжал тем же серьезным тоном:
— Даже если абсурд порой представляется автору аксиомой, он показывает через этот абсурд унижение человека — для того лишь, чтобы мы увидели в этом зеркале себя и смогли бы жить иначе в этом абсурдном мире. И здесь тоже требуется определенный уровень морали. Может быть, еще более высокий. Бывает, что человек вынужден жить в болоте. Тот, кто лишен морали, не осознает, что это болото. Если он — законченный циник, он не сможет представить свой мир и свои страдания так, чтобы это потрясло остальных.
Тувье Шай смотрел на следователя молча. Глаза его сверкали.
(Потом, в разговоре с Шорером, Михаэль назвал этот взгляд опасным.)
— Вот что я думаю на самом деле. Вне связи с Ницше. — Михаэль ждал, что собеседник начнет бурно возражать.
Но Тувье не двигался. Он тихо сказал:
— Это очень наивная точка зрения. Я с ней категорически не согласен. Не думаю, что вы поняли Ницше. И других произведений вы не поняли. Но все же неплохо для полицейского.
Было на этом допросе нечто такое, о чем Михаэль никому не рассказал. Даже Шореру.
Многие дни спустя он, вспоминая Тувье и его слова, снова и снова задавал себе один и тот же вопрос: «Кто из нас был прав?» — и не находил ответа.
Одно он знал точно еще во время следствия: то, что говорил Тувье, — это не безумие.
Хотя Михаэль искренне изложил перед Тувье свою точку зрения, он знал, что в истории существуют факт