Убийство на улице Морг — страница 21 из 40

[57], к примеру, видно, одинаков как в физике, так и в метафизике. Если в первой мы справедливо замечаем, что большее тело труднее привести в движение, чем меньшее, и что возникающий при этом momentum[58] соразмерен этой трудности, то не менее справедливо и то, что в последней интеллекты большей способности или силы, хоть они и более могучи, и постоянней, и значительней в своем движении, чем интеллекты дюжинные, все же сдвинуть труднее, и на первых порах они полны смущения и неуверенности. И вот еще – вы когда-нибудь замечали, какая из уличных вывесок более всего привлекает внимание?

– Никогда об этом не думал, – сказал я.

– Существует игра в загадки, – продолжал Дюпен, – в нее играют над картой. Одна сторона загадывает слово – название города, реки, государства или империи, – в общем, любое слово из тех, что напечатаны на пестрой и разнокалиберной поверхности карты, другая должна его отгадать. Новичок обычно старается сбить противников с толку, задумывая названия, напечатанные самым мелким шрифтом, но игрок опытный выбирает слова, которые крупными литерами тянутся через всю карту. Эти слова, так же как вывески и объявления, написанные слишком крупно, ускользают от нашего внимания именно потому, что они слишком на виду. Физическая слепота здесь в точности соответствует духовной, вследствие которой ум отказывается замечать то, что слишком явно и очевидно. Но все это, разумеется, выше или ниже понимания префекта. Он ни разу не задумался над тем, что не исключено, а скорее даже – вполне возможно, что министр положил письмо прямо у всех под носом, полагая, что это наилучший способ помешать кое-кому его обнаружить.

Однако, чем больше я размышлял над блистательной, безрассудной, безоглядной изобретательностью Д., над тем, что документ, если он хочет им воспользоваться, должен всегда быть у него под рукой, и над результатами обыска, показавшими как нельзя яснее, что в обычной сфере поисков этого достойного чиновника письма не было, тем более я убеждался, что для того, чтобы спрятать письмо, министр прибегнул к простому и остроумному способу – он отказался от всяких попыток его спрятать.

Придя к этому выводу, я обзавелся зелеными очками и в одно прекрасное утро зашел – совершенно случайно, конечно, – в особняк к нашему министру. Я застал Д. дома, он зевал, скучал, слонялся по комнатам и, как всегда, уверял, что умирает от ennui[59]. Я не знаю человека энергичнее, но таким он бывает, только когда никто его не видит.

Не желая ему уступить, я посетовал на слабость зрения и принялся оплакивать необходимость носить очки, под прикрытием которых меж тем я осторожно и внимательно осматривал кабинет, делая вид, что занят исключительно разговором со своим хозяином.

Особое внимание я обратил на огромный письменный стол, возле которого он сидел и на котором в беспорядке лежали всевозможные письма, бумаги, какие-то музыкальные инструменты и несколько книг. Но как я ни смотрел, я не обнаружил здесь ничего особенно подозрительного.

Наконец, в который раз окидывая взглядом комнату, я заметил картонное саше для визитных карточек с дешевой отделкой и грязной голубой лентой, которое небрежно болталось на бронзовой ручке чуть пониже каминной полки. В саше, в котором было три или четыре отделения, лежали пять-шесть карточек и одинокое письмо. Последнее было порядком захватано и измято. Оно было разорвано чуть не пополам, словно поначалу его хотели вовсе разорвать за ненадобностью, а потом передумали и бросили так. На нем красовалась огромная черная печать с монограммой Д., адрес на нем был написан мелким женским почерком, к тому же и адресовано оно было Д., то есть самому министру. Его небрежно и даже, казалось, презрительно сунули в одно из верхних отделений саше.

Как только я увидел это письмо, я тотчас решил, что его-то я и ищу. Конечно, выглядело оно совсем иначе, чем то, подробное описание которого читал нам префект. На этом письме стояла огромная черная печать с монограммой Д., на том – небольшая красная с гербом герцога С. Адресовано это письмо было Д. мелким женским почерком, там же на конверте стояло имя некой августейшей особы, выведенное смело и размашисто; лишь размером они походили одно на другое. Но нарочитость этого контраста, которая была чрезмерной; грязь; захватанный, рваный вид, столь явно противоречащий истинным привычкам Д. к методичности и заставляющий предположить некий умысел; желание убедить в полной никчемности этого документа; все это, равно как и то, что лежал он на самом виду, будто для того, чтобы любой посетитель мог его видеть, что полностью отвечало выводам, к которым я пришел ранее, – все это, повторяю, весьма способно было навести на подозрение того, кто явился сюда, весьма к подозрению склонным.

Я, как мог, затянул свой визит и, не прерывая оживленнейшей беседы с министром на тему, которая, как я знал, всегда его занимала и волновала, сосредоточил все свое внимание на письме. Хорошенько рассмотрев его, я постарался запомнить до мелочей его вид и положение и неожиданно сделал открытие, уничтожившее последние мои сомнения. Разглядывая края письма, я заметил, что они были смяты больше, чем, строго говоря, то было необходимо. Так выглядит плотная бумага, если ее сложить, прижав прессом, а потом развернуть и сложить по тем же сгибам в обратную сторону. Этого открытия было достаточно. Мне стало ясно, что письмо вывернули, словно перчатку, наизнанку, написав на нем новый адрес и заново запечатав. Я простился с министром и ушел, оставив на столе золотую табакерку.

На следующее утро я зашел за табакеркой, и мы с увлечением продолжили нашу беседу. В разгар нашего разговора прямо под окнами раздался громкий, словно из пистолета, выстрел, затем громкие крики и вопли перепуганной толпы. Д. кинулся к окну, распахнул его и выглянул наружу. Я же подошел к саше, вынул письмо, положил его в карман, заменив его facsimile[60] (внешнего вида, конечно), которое я заранее приготовил дома, весьма успешно воспроизведя монограмму Д. с помощью печатки из хлебного мякиша.

Волнение на улице вызвал какой-то безумец с мушкетом в руках. Окруженный женщинами и детьми, он вдруг решил из него выпалить. Впрочем, оказалось, что выстрел был холостым, и беднягу отпустили подобру-поздорову, сочтя безумным или пьянчугой. Когда он исчез за углом, Д. отвернулся от окна, где, заполучив необходимый мне предмет, стоял с ним рядом и я. Вскоре я с ним простился. (Мнимый безумец был моим человеком.)

– Но какую цель вы преследовали, – спросил я, – заменив письмо на facsimile? He лучше ли было открыто схватить его в первый же визит и уйти?

– Д., – ответил Дюпен, – человек отчаянный, его не испугаешь. К тому же было бы ошибкой полагать, что в особняке нет преданных ему людей. Сделай я такую безумную попытку, вряд ли мне удалось бы покинуть общество министра живым. И мои милые парижане больше обо мне и не услышали. Но, помимо этих соображений, была у меня и некая цель. Вам известны мои политические склонности. В этом деле все мои симпатии были на стороне дамы. Полтора года министр держал ее в своей власти. Однако теперь роли переменились, ибо он, не подозревая о том, что письма у него больше нет, будет, конечно, как и прежде, ее шантажировать и тем вернее навлечет на себя полное политическое банкротство. Падение его будет не только молниеносным, но и весьма скандальным. Что бы ни говорили о facilis descensus Averni[61], но во всяком деле подыматься гораздо легче, чем опускаться, как говаривала, бывало, Каталани о пении. В настоящем случае у меня нет ни сочувствия, ни даже жалости – к тому, кто спускается. Он – monstrum horrendum[62], человек одаренный, но беспринципный. Признаюсь, правда, что мне было бы любопытно узнать, что именно он подумает, когда, встретив отпор со стороны той, кого префект величает «некой особой», прочтет наконец письмо, которое я оставил ему в саше.

– Как? Разве вы что-нибудь там написали?

– Как вам сказать… Положить туда чистый лист бумаги мне казалось как-то неловко, – это было бы попросту оскорблением. Когда-то в Вене Д. сыграл со мной злую шутку, и я вполне благодушно сказал ему, что я ее не забуду. И вот, зная, что ему будет небезынтересно узнать, кто же его так провел, я решил, что обидно будет не дать ему хоть какого-то ключа. Он мой почерк хорошо знает – вот я и написал ему на чистом листе:

Un dessein si funeste,

S’il n’est digne d’Atree, est digne de Thyeste[63].

Это из «Атрея» Кребийона.

1845

Золотой жук

Глядите! Хо! Он пляшет, как безумный.

Тарантул укусил его…

Все не правы

[64]

Много лет тому назад мне довелось близко познакомиться с неким Вильямом Леграном. Он происходил из старинной гугенотской семьи и был прежде богат, но неудачи, следовавшие одна за другой, довели его до нищеты. Чтобы избегнуть унижений, связанных с потерей богатства, он покинул Новый Орлеан, город своих предков, и поселился на Салливановом острове, поблизости от Чарлстона в Южной Каролине.

Это очень странный остров. Он тянется в длину мили на три и состоит почти что из одного морского песка. Ширина его нигде не превышает четверти мили. От материка он отделен едва заметным проливом, вода в котором с трудом пробивает себе путь сквозь тину и густой камыш – убежище болотных курочек. Деревьев на острове мало, и растут они плохо. Настоящего дерева не встретишь совсем. На западной оконечности острова, где возвышается форт Моултри и стоит несколько жалких строений, заселенных в летние месяцы городскими жителями, спасающимися от лихорадки и чарлстонской пыли, – можно увидеть колючую карликовую пальму. Зато весь остров, если не считать этого мыса на западе и белой, твердой как камень, песчаной каймы на взморье, покрыт частой зарослью душистого мирта, столь высоко ценимого английскими садоводами. Кусты его достигают нередко пятнадцати – двадцати футов и образуют сплошную чащу, наполняющую воздух тяжким благоуханием и почти непроходимую для человека.