В каждой комнате стояла кушетка, позади нее — массивное кресло психоаналитика, выглядевшее более удобным, чем было на самом деле. (Все сотрудники Института жаловались на боли в спине. Многие во время сеанса потихоньку подкладывали за спину маленькие подушечки.) В каждой комнате висели неяркие картины и стояло несколько дополнительных стульев для семинаров.
Еженедельные семинары проводились по вечерам, обычно во вторник, и на них должны были присутствовать все студенты Института. В комнатах зажигали свет, и мрачноватая атмосфера понемногу рассеивалась. Стулья устанавливались в кружок, с кухни доносился аромат кофе и пирожных — в перерыве можно было перекусить.
Раз в неделю, к удовольствию Хильдесхаймера, желавшего «видеть, как этот дом живет и дышит», в Институте становилось шумно, улица заполнялась машинами, а во время кофе-брейка вокруг слышались голоса беседующих и даже смеющихся людей — преподаватели и практиканты непринужденно общались и рассказывали друг другу забавные истории, которые случились с ними за неделю.
По субботам было не так.
В семинарские дни всегда кто-нибудь в последний момент выбегал из одной из комнат и просил тех, кто пришел раньше, скрыться на минутку в кухне, потому что через парадную дверь нужно было провести пациента и требовалось соблюсти тайну личности. Но по субботам даже ранние пташки находили двери широко распахнутыми и знали, что могут, если захотят, хоть насвистывать веселый мотивчик, не боясь вторгнуться во внутренний мир лежавших на кушетках людей.
Правда, комнат было слишком мало, чтобы вместить тридцать кандидатов и всех пациентов. Были проблемы с распределением комнат, с графиками занятий. Но каждый раз, когда на заседаниях ученого совета раздавались жалобы, старик Хильдесхаймер настаивал, чтобы кандидаты продолжали принимать своих пациентов в Институте, пока не станут полноправными членами сообщества. Здание должно использоваться, в здании должна идти жизнь, постоянно повторял он.
Нельзя сказать, чтобы за комнаты в самом деле шли сражения, но, конечно, среди кандидатов чувствовались различия в старшинстве и статусе. Ясно было, что начинающий обучение получит маленькую комнатку, а кандидат постарше, имеющий трех пациентов, сможет выбирать комнату по своему вкусу.
Главный недостаток маленькой комнаты заключался даже не в ее размерах, а в расположении — рядом с ней помещалась кухня; голоса врачей, пьющих кофе и шепотом разговаривающих в коротких перерывах между приемами; телефонные звонки; неспешный голос секретарши, отвечающей по телефону, — все эти звуки проникали в комнату, не помогали даже двойные занавеси с внутренней стороны дверей.
Все пациенты, которых принимали в этой комнате, реагировали на шум по-разному. Голд потратил часы, размышляя над различными интерпретациями второго по счету случая, который он анализировал: женщина не могла избавиться от подозрения, что ее слова слышны за стеной.
Но по субботам, когда проходили лекции и заседания, разрешалось все. Окна широко раскрывались, и внутрь проникал чистый золотой свет Иерусалима. И вот теперь Голд, насвистывая, вошел в маленькую комнату, чтобы забрать последние стулья. У комнаты, в которой он работал, был дружелюбный, приветливый вид. Голд испытывал к ней привязанность, хотя и не мог дождаться дня, когда его сочтут достаточно опытным, чтобы перебраться в первую комнату справа от входа, которую он про себя называл «Фруминой», поскольку Фрума Холландер, бездетная старая дева, завещала свою изящную мебель Институту, и аура ее собственной доброты и тепла, ее жизнерадостности еще ощущалась в этих вещах и даже в мрачноватых писанных маслом картинах, висящих на стенах.
Голд остановился на пороге. Занавеси были задернуты, и внутри было так темно, что он с трудом различал очертания предметов. Он отодвинул занавеси, думая о том, что еще не приготовил кофейные чашки и не расставил пепельницы. Сам он не курил, зато другие-то курили.
Профессор Наум Розенфельд, например. Он всегда глядел сердито и угрюмо, и в углу рта у него всегда торчала тонкая сигара. Вокруг него все было усыпано столбиками пепла, пока кто-нибудь не брал на себя заботу пододвинуть ему пепельницу. Характер Розенфельда проявлялся и в том, как он тушил старую сигару и безразлично переходил к следующей. Иногда Голд вздрагивал, представляя себя на месте безжалостно изничтожаемой сигары, и не мог не сочувствовать ей.
Он отвернулся от окна и оглядел комнату. И тут у него буквально оборвалось дыхание. Позднее, пытаясь описать свои чувства, он говорил: это был шок, сердце пропустило удар.
В кресле психоаналитика сидела доктор Ева Нейдорф. «Гляжу — она! Сидит прямо передо мной!» — постоянно твердил он позже. Естественно, он не поверил своим глазам. Ее лекция должна была начаться в половине одиннадцатого, а еще не было и половины десятого; она только накануне вернулась из Чикаго; и вообще, она никогда не приезжала так рано.
Нейдорф неподвижно сидела в кресле, откинувшись назад, чуть склонив голову набок и опершись щекой на левую руку.
В присутствии спящей Нейдорф Голда охватило чувство, как будто он не имел права здесь находиться. Не только потому, что он вторгался в ее личное пространство; нет, он чувствовал, что перед ним раскрывается иная, запретная сторона ее личности. Он помнил, как в первый раз увидел ее пьющей кофе. Ему было очень трудно видеть ее в ипостаси обычного человека. Он помнил даже, как слабо подрагивала рука, в которой она держала чашку. Он знал, конечно, что его отношение к психоаналитику — классический, описанный во всех учебниках случай.
Стоя как вкопанный, он размышлял, как окликнуть ее. Прошептал несколько раз: «Доктор Нейдорф». Она не реагировала. Что-то внутри него, объяснял он позже, принуждало его продолжать робкие попытки разбудить ее. Он не понимал, что стоит за подобным поведением; единственное, что он понимал, — это свое собственное смущение при мысли о том, как неловко она себя почувствует, проснувшись и увидев его рядом.
Он подождал еще и заглянул ей в лицо. На нем застыло странное выражение, такого он никогда раньше не видел. Вялая расслабленность, думал он, даже безжизненность на лице, которое всегда светилось энергией, затмевавшей все прочие эмоции. Возможно, оно казалось таким вялым, потому что глаза были закрыты. Источником ее энергии были глаза — их необыкновенный, пронизывающий взгляд. В тех редких случаях, когда он осмеливался заглянуть ей прямо в глаза, ощущение было сродни ожогу. В первый раз, вот сейчас, он позволил себе разглядывать ее почти вплотную; так ребенок наблюдает за одевающейся матерью, когда она думает, что он спит.
Все считали Еву Нейдорф исключительно привлекательной женщиной. Самая красивая женщина в Институте, говорил Джо Линдер, а потом добавлял, что с ней и некому особенно соперничать. Как бы то ни было, но когда эта женщина — а ей был уже пятьдесят один год — входила в комнату, все взгляды устремлялись к ней. Ее красота вызывала отклик равно у мужчин и у женщин. Она знала, что красива, но не была тщеславна; своей внешности она уделяла должную меру заботы и ухода, как будто она и ее тело были двумя отдельными сущностями. Ее гардероб был предметом длинных дискуссий даже среди мужчин. Кандидаты, студенты и психоаналитики — никто не оставался безразличен к ее красоте. Даже старый Хильдесхаймер — и все это знали — питал слабость к Еве Нейдорф. На лекциях он посылал ей доверительные улыбки. В перерывах они с серьезным видом беседовали в уголке, склонив друг к другу головы, и токи тесного взаимопонимания исходили от них и прокатывались по всему залу.
Теперь, когда она, спящая, сидела в кресле, Голд мог внимательно ее рассмотреть. Волосы, собранные в высокий шиньон, тронула седина, на лице ясно проступал слой косметики, особенно на изящных скулах и заостренном подбородке. Ресницы тоже были густо накрашены. С такого близкого расстояния Голд увидел, что за последнее время она сильно постарела. Он подумал о том, что она уже бабушка, о ее сыне, о том, какой усталой она начала выглядеть после смерти мужа. Он часто думал о ее отношениях с мужем, но каждый раз, пытаясь представить ее в домашней обстановке, видел ее в элегантном одеянии, вроде того, что сейчас на ней было — обманчиво простое белое платье, которое даже на его непросвещенный взгляд выглядело дорогим и изысканным.
Они с Нейдорф посвятили много часов его неспособности относиться к ней как к обычному человеку или представлять ее существование вне психотерапевтических сеансов. Он заявлял, что не мыслит ее «вне образа», ни при каких обстоятельствах не может вообразить ее, скажем, на кухне. В этом он не был одинок. Никто не мог представить себе Еву Нейдорф в домашнем халате. Кое-кто даже со страстью утверждал, что она никогда не ест.
Как тренинг-аналитик она была выше всякой критики. Все ее подопечные уделяли самое глубокое внимание ее замечаниям. Они никогда не уставали восхвалять ее «проницательность», ее «редкую интуицию», ее «неиссякаемую энергию». Все, кем она руководила, старались перенять ее стиль психотерапии. Но никто не был способен скопировать ее инстинкты, подсказывавшие ей, когда и что произнести вслух.
Когда Нейдорф читала в Институте субботние утренние лекции, люди приезжали из Хайфы и Тель-Авива, а два жителя кибуца даже совершали долгое путешествие из Беершебы. Ее лекции всегда вызывали бурные дебаты и споры; у нее всегда находилось что сказать нового и оригинального. Иногда слова, услышанные на ее лекциях, много дней продолжали звучать в уме Голда, сливаясь с тем, что она говорила на его собственных терапевтических сеансах.
Теперь он затаил дыхание и мягко коснулся ее руки. Ткань платья была мягка. Он был рад, что стояла зима; длинный белый рукав не позволил ему коснуться обнаженной кожи. Ему пришлось подавить в себе желание продолжить поглаживать рукав. Он был шокирован обуревавшими его противоречивыми импульсами и страхами; никогда не мог бы он представить ее способной погрузиться так глубоко в сон. Скорее уж допустил бы, что она должна спать очень чутко.