Моим основным положением было то, что исторические периоды, такие как барокко, рококо и век готики, объединены между собой некой скрытой сутью, которую может понять только одинокий сторонний наблюдатель. Большинство людей видят лишь самое очевидное. Например, все они цитируют Арндта, Кернера и Шенкендорфа для того, чтобы проиллюстрировать дух освободительных войн (в который раз в ход идет Наполеон). Это, говорил я, очень наивно. Мы можем признать, что военные времена производят на свет воинственных писателей, — но этим не исчерпывается природа этих времен. Нужно изучить также и тех, кто не был охвачен патриотическим пылом или, возможно, противился ему; они также представляют свой век (в качестве примера я привел многочисленные интересы Гёте в поздний период его жизни). Во-вторых, сказал я, ошибочно считать, что суть исторического периода, который начался в одном месте, может быть перенесена в другой период. Конечно, влияния будут, это верно; например, французское Просвещение повлияло на Германию. Но тенденции, которые происходят из такого влияния, объединены со своей причиной одним лишь названием. Наконец, ошибочно оценивать события, сравнивая их с неким идеалом. Многие писатели осуждали тот способ, которым католическая церковь преобразила «добрых германцев» в средние века и склонила их к действиям и верованиям, неестественным для них. Но эти «неестественные» действия не происходят из действий одной личности или какой-то группы людей; они происходят из мышления, которое производит агрегатную смесь, а не гармоническое целое. Будучи чисто формальной силой, мышление работает с помощью анализа и перекомпоновки. Однако готическое искусство производило гармонически цельные объекты», а не агрегатные смеси. Это говорит нам о том, что формы церкви не были инородными (artfremd — расхожий термин того времени), а жители Германии той поры были настоящими христианами, а не трусливыми и подневольными рабами. Я закончил свой спич тем, что этот извлеченный из истории урок применил к отношениям между немцами и евреями. Предполагается, что евреи — инородцы, говорил я; о них говорят, что они-де исказили немецкий нрав и превратили германскую нацию в сборище пессимистичных, эгоистичных и материалистичных индивидуумов. На самом деле, продолжал я, немцы достигли этого состояния самостоятельно. Они были готовы к либерализму и даже к марксизму. «Все знают, как еврей, будучи тонким психологом, воспользовался этой ситуацией. Я имею в виду, что почва для его работы была хорошо подготовлена. Наша неудача — дело наших собственных рук, и мы не должны винить в ней еврея, француза или англичанина».
После этих учений я отправился домой на Рождество, затем снова в Кремс — за новым снаряжением, и потом снова на фронт. 2 января я записал (в том же дневнике, из которого только что цитировал): «Предпоследний день моего отпуска. Завтра мы уезжаем, чтобы вновь слиться с буйным хаосом, имя которому — война. Как долго еще она продлится? Остаются лишь воспоминания: о моих книгах, о моем отце, о всех вещах, которые я научился любить и которые теперь пристали ко мне и причиняют мне боль… Как легко было потешаться над традицией — этой заботой о вещах, которые давно себя изжили! Не я ли проповедовал: «Забудь своих родителей! Забудь семейные узы — они для тебя лишь помеха; думай о себе, о собственных целях, и попытайся их достичь, — и вот теперь это я — тот же человек, что, уезжая, не может выпустить из объятий отца, и даже крохотный предмет, который он держал в руках, трогает меня до слез. А что насчет моих книг? Всякий день я боюсь потерять их, и я не знаю, что почувствую, если они достанутся врагу… Надо учиться отказывать себе в простых удовольствиях, и война в этом смысле — великий учитель. Война проявляет сущность характера — многие наносные черты исчезают…» и так далее. Что за странная смесь подлинных чувств и пустой болтовни — милый мой! Тут не обошлось и без Ницше — я читал «Заратустру» и был очарован напыщенным стилем этой книги.
3 января мы сели в поезд, идущий на фронт. Мы сидели, ели и спали в вагонах для перевозки скота, с остатками соломы на полу. Однажды ночью я проснулся от странного чувства в области ластовицы: я обмочил штаны. Я разделся, высушил нижнее белье и снова отправился спать. Мы направлялись в Польшу, в район Ченстоховы. Там меня поставили во главе взвода велосипедистов. Я не пришел в восторг от этого назначения — до сего момента я никогда не ездил на велосипеде и, едва взгромоздившись на него, тут же упал. Вокруг стояли озадаченные солдаты — что же, это и есть наш предполагаемый лидер? Эту проблему решили русские — в один прекрасный день велосипеды оказались в их руках. За этим последовали две недели абсолютного хаоса. Беготня, отбой, постройка моста, переход моста, взрыв моста, разминирование, закладка мин, снова отбой и снова беготня. Я помню, как сидел в доме и читал книгу, окруженный беспокойными крестьянами; я опустил ступни в теплую воду в тот момент, когда в заднюю дверь дома вошли русские — все еще не понимаю, как мне удалось скрыться от них; помню, как спал в сарае и увидел русских через маленькую щель в стене, когда утром только открыл глаза; помню, как бежал через поле, спасаясь от пулеметного огня, а вокруг меня люди шлепались, словно мухи.
Один за другим пропадали высшие офицеры. Старший лейтенант, мерзкий парень с застывшей на лице ухмылкой, приподнял вверх мизинец — на нем была кровь. «Мне нужно обогнать вас и отправиться в госпиталь», — заявил он. «Принимай командование». Вслед за ним отправился капитан, а там — и майор. Через несколько дней я командовал тремя танками, батальоном пехоты, вспомогательными частями из Финляндии, Польши и Украины, а также толпой немецких беженцев. Дело было несложное, так как основная цель была ясна: двигаться на запад, и как можно быстрее. Люди были счастливы, когда мы вошли в деревню, в которой уже стояли войска, однако мы в ней не задержались — мы проехали ее насквозь и лица наших спутников растаяли вдали. К нам присоединились другие гражданские — первая группа из Польши, вторая — из будущей Восточной Германии: разнесся слух, что русские победители жестоки. Как-то раз мы прятались за гребнем холма. Вокруг деревушки, которую мы только что оставили, перемещались солдаты. Это были русские. Такие же люди, как мы — но чудовищно искалеченные страхом и пропагандой. Они вышли из деревни и продолжили наступление. Мы нерешительно постреливали в них. Они продолжали наступать. Один из нас поднялся. Я крикнул: «Ложись!» Он снова поднялся и побежал. За ним последовали другие. И я побежал со всеми, призывая всех держаться вместе.
Затем, в один из вечеров, посреди огня справа, слева, сзади и спереди, когда горизонт багровел от горящих домов, моя беспечность наконец мне аукнулась. Снова разыгрывая героя из оперы, я встал на перекрестке и стал дирижировать дорожным движением. Внезапно мне обожгло лицо. Я прикоснулся к щеке. Это была кровь. Затем я почувствовал боль в правой руке. Я посмотрел на нее. В моей перчатке была огромная дыра. Это мне совсем не понравилось. Перчатки были из отличной кожи и к тому же подбиты мехом — я предпочел бы, чтобы они остались целы. Повернувшись влево, я увидел, что дело принимало опасный оборот. Затем я оступился и упал. Постарался встать на ноги, но не смог. Я не почувствовал боли, но понял, что моим ногам изрядно досталось. На мгновение я увидел себя в инвалидном кресле, едущим вдоль бесконечных полок книг, — я был почти счастлив. Солдаты, желавшие выбраться из переделки, собрались вокруг, водрузили меня на салазки и утащили прочь. Лично для меня война была закончена.
Годы спустя эти события вернулись ко мне во снах, хотя и в странно преобразившемся виде. До сих пор я не вижу во сне сражений или опасных стычек. Мне снится мое вступление в армейские ряды. Ситуация всегда одна и та же. Я получаю повестку. «А, пустяки, — говорю я, — я не должен идти в армию, ведь я — калека» (и это действительно так — с 1946 года я перемещаюсь на костылях). Я вхожу в бараки, становлюсь в строй и — о чудо! — я снова могу ходить. «Что за паршивый анекдот, — думаю я про себя. — Годами я волочил ногу за собой, но теперь, когда мне это не нужно, она снова в полном порядке». В другом случае я вспоминаю (это тоже происходит во сне), что я лейтенант. «Я офицер, — говорю я себе. — Мне не нужно принимать участия в упражнениях». Однако никто не замечает моих нашивок, и я должен стоять в строю вместе со всеми прочими. Еще один сон — о побудках и приготовлениях к дневным делам. Я открываю глаза и вижу, что я в казарме; я знаю, что должен приготовиться — помыться, одеться и поесть за очень короткое время. Я не могу попасть в уборную — туда выстроилась огромная очередь. Я пытаюсь побриться, но не могу найти бритву. Я хочу позавтракать, но я опоздал и не знаю, куда идти. Душевые заняты, туалеты в грязи — и я говорю себе: «Я нипочем не успею». На самом деле у меня никогда не было проблем этого рода; я делал все быстро, и иногда у меня оставалось время, чтобы немного почитать. Не помню также, чтобы тогда я был тревожным — так откуда же берется весь этот переполох?
Мне часто снится, что я совершил измену или кого-то убил. Иногда во сне фигурирует сверток с изувеченными останками моей жертвы. Я знаю, что мои дни сочтены — наверное, меня вскоре отыщут? И, должно быть, я буду казнен? В некоторых снах я остаюсь на свободе, но без надежды и безо всякого мыслимого будущего. В других случаях меня арестовывают и ведут на виселицу. «На этот раз это не сон, теперь все взаправду», — говорю я себе — и просыпаюсь. Я не думаю, что эти сны как-то связаны с войной; убийства в этих снах — это убийства отдельных людей, а измена имеет неопределенный характер. Однажды я даже задушил самого себя, лежавшего на кровати прямо передо мной, а затем принюхивался к телу, пытаясь уловить запах разложения.
Во времена нацизма я не обращал особенного внимания на общераспространенные разговоры о евреях, коммунизме и большевистской угрозе; я не принимал этого и не отвергал; все это просто пролетало мимо ушей и, как мне казалось, никак на меня не действовало. Годы спустя у меня оказалось множество друзей-евреев — в Штатах, в Англии и на европейском континенте; фактически почти все друзья, которых я обрел в профессиональном кругу, по нацистскому определению были евреями. Я не знал об этом, когда наша дружба только завязывалась. А когда узнавал об этом, в основном