Убийство времени. Автобиография — страница 12 из 45

случайно, я чувствовал, что происходит что-то особенное. «Он еврей и он мой добрый друг», — это было словно вкушение запретного плода. Это чувство я испытывал несколько лет; теперь оно развеялось. В каком-то смысле я сожалею об этом. Разное отношение к разным лицам, группам и сообществам мне представляется более человечным, чем абстрактный гуманизм, пытающийся сгладить все личные и групповые особенности.

5. Апольда и Веймар

Машина медслужбы привезла меня в полевой госпиталь. Меня раздели и положили на операционный стол. Мои ноги были целы — на них не оказалось и царапины. «Это пуля», — сказали врачи и показали, где она вошла — небольшое отверстие в правом боку, в районе поясницы. «Вы парализованы, — продолжали они. — Нам нужно сделать разрез, чтобы оценить глубинные повреждения». Они сделали десятисантиметровый разрез в животе, вниз от пупка, немного там покопались, заштопали меня и посадили на поезд. Я чувствовал неясную боль и мне было трудно дышать. Офицеры, которые бросили меня при отступлении, проходили мимо с задорными лицами и небольшими перевязками. Все они тоже оказались здесь — и лейтенант, и капитан, и майор. Все они задавали один и тот же вопрос: «Что с тобой стряслось?» — а после навсегда пропадали из вида. Я провел несколько дней в госпитале в Карл-сбаде. Большую часть времени я спал. Однажды ночью я проснулся и увидел склонившееся надо мной прекрасное лицо. «Хотите чаю?» — спросило меня привидение. «Останьтесь со мной», — промямлил я и снова провалился в сон. Еще один поезд. Наконец я добрался до центрального госпиталя в Веймаре.

Я скоро почувствовал себя лучше, но был все еще парализован ниже пояса. Однако горевал я не так уж сильно. И даже встревожился, когда один из пальцев на ноге стал шевелиться: «Не сейчас, — говорил я ему, — погоди, пока война закончится». Я не переживал, что стал калекой, и хранил спокойствие: болтал с соседями но палате, читал романы, стихи, детективы и разнообразные очерки. Шопенгауэр потряс меня: его описание людей, которые бездумно пичкают себя чтивом, идеально ко мне подходило. По радио я послушал передачу о знаменитом радиоспектакле Орсона Уэллса «Война миров» и о том, какое впечатление он произвел на публику. Американцы такие глупцы, сообщил диктор, что никак не могут угрожать Германии. Ночью мы слышали, как бомбардировщики летят к своим целям. Это было неуютное чувство. Они гудели прямо у нас над головой — будут ли они бомбить нас? Или оставят в покое? Вскоре и сам Веймар подвергся бомбежке. Сестры перетаскивали больных в подвал и еще дальше — в канализационную систему. Мы с товарищем по палате решили, что останемся лежать, где лежим. Однако наша храбрость улетучилась, когда нам на головы обрушилась оконная рама. Теперь мы уже не могли пошевелиться и вопили что было сил. Прошло очень много времени, прежде чем нас нашли и перетащили в другое место. Почти неделю мы провели в канализации — нам едва хватало еды, у нас не было света и всюду просачивалась вода. Однако посреди всего этого хаоса главный библиотекарь, целеустремленная женщина с суровым лицом и приятным голосом, начала приводить в порядок свои книги. В конце концов некоторых из нас перевели в Апольду, крохотный городок недалеко от Веймара.

Там-то я и услышал о капитуляции Германии. Я сидел на коляске, в саду. Я испытал облегчение, но и утрату. Я не принимал целей нацизма — я едва знал, в чем они заключаются, — к тому же я был слишком склонен противоречить всему и вся, чтобы хоть к чему-то испытывать лояльность. Но не чувствовал я и предательства по отношению к себе, или что мной злоупотребили, как чувствовали себя в схожей ситуации многие ветераны Вьетнама. После нескольких недель в госпитале прошлое будто бы испарилось. Я помнил некоторые наиболее драматические события, но мне было трудно поверить, что я принимал в них участие. Так откуда же взялось это чувство утраты? Не возьму в толк. Но что я знаю точно, так это то, что великие надежды, тщетные усилия и ужасные жертвы скоро стали восприниматься людьми с ненавистью и презрением. Но разве ненависть, презрение и жажда справедливости — не законные чувства по отношению к идеям и действиям, которые не только привели к жестокой войне, но и продлевали эту бойню, обернувшуюся миллионами жертв? Конечно, эти чувства были правильными — но проблема в том, что распределение добра и зла не такой уж простой вопрос, по крайней мере для меня. Сострадание, бескорыстность, любовь могут обнаружиться даже в самом сердце зла. Я не понимаю, почему так должно быть, но совершенно уверен, что это факт. Однако если мир действительно устроен таким образом, то ясное нравственное зрение требует упрощений и, вместе с ними, жестоких и несправедливых действий.

Мало-помалу я стал передвигаться. Сначала — на коляске. В то время у кресла-коляски было три колеса — одно впереди, два других за спинкой кресла; кресло управлялось рычагами и могло здорово разгоняться. Пешеходы в ужасе разбегались при моем приближении. Затем я перешел на костыли. Я ставил их перед собой, опирался на них и затем подтягивал тело. Я был, наверное, весьма крепок, потому что ходил в кино, в театр и на свидания с местными медсестрами.

Здесь же у меня приключился первый настоящий роман. Раньше я обнимал девушек и даже целовался с ними, но никогда прежде не занимался любовью — ни до войны, когда я зарывался в книги, ни в военное время, когда я использовал свободные минуты для сна и чтения. У меня было очень смутное представление о географии, которая скрывается под юбкой и лифчиком, — в двадцать один год я все еще оставался девственником, и при том крайне невежественным (в старших классах я все еще полагал, что слишком пылкий взгляд, брошенный на девушку, может привести к тому, что она забеременеет). Меня спасла Мировая Литература: я прочел «Ругон-Маккаров» Золя. Там есть сцена соблазнения — женщина сидит на стоге сена, мужчина стоит перед ней. Он встает на колени и проводит рукой вверх по ее бедру. Она приходит в возбуждение. Ну что же, подумал я, посмотрим, сработает ли это. На моем следующем свидании мы с моей любимой медсестрой отправились в городской парк, сели на скамейку, разговорились и поцеловались, как мы уже делали это прежде. Я медленно провел рукой вверх по ее бедру, и она действительно пришла в восторг. Проделано это было, впрочем, не так уверенно, как может показаться. Прочитанное у Золя очень скоро превратилось из информации в привычку. Примерно через полгода, когда я уже жил в Веймаре, Розмари пришла ко мне домой. Мы поболтали и в конце концов отправились в постель — и опять это произошло впервые. Я был в замешательстве. Продолжал читать журнал о культуре и без конца говорил о трех кантовских критиках. Розмари разделась, встала и подошла ко мне. Наконец-то все части головоломки сложились в удивительное целое — так вот как выглядит женщина! Стоит ли говорить, что я был неспособен сделать то, что мужчины делают в таких ситуациях. Вскоре я обнаружил, что я и вовсе никогда этого не смогу — пуля, которая вытащила меня из войны, сделала меня импотентом.

Я был здоров и уже мог ходить, но у меня не было занятия. Я отправился к мэру Апольды — трудяге и антифашисту, который только что вернулся из России. Я объяснил ему мои обстоятельства и попросил дать работу — за деньги или без, для меня это не имело значения. Оглядываясь назад, я удивляюсь своим действиям и ответу мэра. В конце концов, я был бывшим офицером правительства, которое отправило его в изгнание. Он, однако, не был изумлен или разгневан; он даже не спросил, не был ли я членом нацистской партии. Он просто выделил мне кабинет и секретаря и назначил меня в отдел образования. Теперь я занимался городскими развлечениями. Я сочинял речи, диалоги и сценки для разных оказий, затем устраивал репетиции и сами представления. Кроме того, я написал пьесу для местного детского сада, с небольшими ролями для детей и ролями побольше для артистов Веймарского Национального театра, но во время репетиций я слег и мне пришлось снова отправиться на больничную койку. Быть может, я мог бы стать хорошим или даже великим постановщиком; мне нравилось то, что я делаю, и я был слишком невежественен, чтобы нервничать или колебаться.

Когда я полностью оправился от болезни, то поступил в Веймарскую музыкальную академию, чтобы продолжить учебу. Меня прослушивал Максим Валлентин, потом Йозеф-Мария Хаушильд, а затем и весь штат. Максим Валлентин, бывший директор немецкого театра в Москве, проповедовал метод Станиславского. Хаушильд был знаменитым певцом, слегка чванливым («Я могу спеть весь «Зимний путь» без передышки»), но вежливым и чутким. Меня зачислили, дали стипендию, талоны на еду (я получил категорию Schwerarbeiter — человек, занимающийся тяжелым трудом), и я начал свой «тяжелый труд». Я все еще жил в госпитале в Апольде и приезжал в Веймар на поезде. Чтобы профинансировать свое предприятие, я продал свои армейские часы русским солдатам — в три приема: сначала выручил небольшую сумму за часы так себе; затем чуть побольше за часы, которые были еще хуже; и, наконец, устроил целое представление, чтобы выручить побольше за последние часы. Я натер их жиром, затем опустил в воду, отметил, что они все еще работают и принял самое большое предложение. Общий итог: двести марок — по тем временам круглая сумма.

Примерно через три месяца я переехал в Веймар. Я отыскал подвал, в котором некий торговец установил железную кровать — вокруг был целый склад отживших свое печей и котлов. Это была большая холодная комната, с одной-единственной лампочкой, свисающей с потолка, по стенам текла вода, в маленькое окошко были видны ноги идущих мимо пешеходов, а компанию мне составляли тараканы и пауки. Здесь я спал, читал (Кьеркегора, историю театра Девриента, «Иосифа в Египте» Томаса Манна — этот роман тогда только вышел), писал заметки и принимал гостей. Кроме того, я открыл особый способ посещать репетиции и спектакли в Национальном театре. Заходя в боковой вход, я шел по артистическому коридору и занимал место в ложе советского городского командования. Никто не гнал меня оттуда — в том числе и сам генерал, который время от времени появлялся со свитой.