азал «Олдвич», забыл меня предупредить и мы ехали до тех пор, пока не оказались прямо перед «Олд Виком» — здесь он уже осознал свою ошибку и посоветовал мне перебраться обратно через мост. На мосту я встретил четырех товарищей по общежитию. «Куда ты? — спросили они. — В „Олд Вик“». «Но ты идешь в другую сторону», — сказали они и повели меня обратно.
Примерно в это же время Элизабет Энском, безопасно укрывшаяся в Оксфорде, предложила мне ее навестить. Это было еще одно приключение. Утро началось с выстрелов: в мою комнату забежали ее дети, игравшие в войну. «Персик», как звала Элизабет своего мужа, в растерянности бродил кругами, пока у него не начался приступ гнева — они случались с ним ежедневно. Барбара, которой было то ли шесть, то ли восемь, рассказала мне о своих многочисленных любовниках, звала меня посмотреть на нее обнаженной и пыталась одарить меня сладострастными поцелуями. «Георг Крайзель[37] целовал меня так», — сказала она. Варенье, монеты и страницы рукописей можно было обнаружить в самых неожиданных местах, — и посреди всего этого находилась Элизабет — вся в своих мыслях и курившая, как паровоз. Посетители заглядывали к ней, осматривались и снова уходили. Я объяснил свои взгляды на научные изменения Гичу, Л. Л. Харту и фон Вригту[38]. Большие открытия [в науке], говорил я, не похожи на открытие Америки, где уже была известна общая природа открываемого объекта. Скорее они похожи на то, как если бы кто-то осознал, что все это время он грезил. В наши дни» для такого изменения есть термин — «несоизмеримость». Я не использовал этого термина и не видел в том необходимости — казалось, что это само собой разумеющееся. Харт и фон Вригт думали иначе. Так же посчитал и Поппер, когда я повторил свой рассказ на его семинаре.
В оставшееся время моего пребывания в Лондоне я сосредоточился на двух темах: квантовой теории (фон Нейман и Бом) и Витгенштейне. Фон Неймана было нелегко читать; я прорабатывал его книгу страница за страницей и в итоге написал критический отзыв. Витгенштейн тоже не давался легко, но здесь трудность была другого рода. Его сочинения напоминали обрывки романа, но непонятно было, кто в нем действующие лица и в чем смысл действия. Несколько раньше Энском дала мне его рукописи, в том числе и фотокопию «Замечаний об основах математики». Я счел эту рукопись абсолютно восхитительной, но не мог сказать, почему. Я также читал «Философские исследования». Теперь, когда эта работа была напечатана, я пытался добраться до самой сути сказанных в ней вещей. Я переработал текст, превратил его в трактат и использовал четыре разных символа — обычные кавычки для текста Витгенштейна, крестики — для парафраз, звездочки — для развития идей и еще один вид символа (уже не помню, какой) для критических замечаний. Я знал, что Витгенштейн не хотел явить миру теорию (будь то теория познания или теория языка) и сознательно не формулировал ее таким образом. Но мои перестановки заставили текст выглядеть теорией и фальсифицировали намерения Витгенштейна. Я отдал свой очерк Элизабет, чтобы она посмотрела на него критическим взглядом. Она перевела его на английский (мой текст был на немецком) и отправила Райлу. Тот сразу же отослал его назад с замечанием: «Эффектная выжимка, а не обзор». Малькольм[39] выказал большее расположение. И ВОТ таким образом бумажное чудовище, которое я создал для того, чтобы прояснить что-то самому себе, было опубликовано в журнале Philosophical Review за 1955 год.
Сегодня я сказал бы, что Витгенштейн существенно снизил независимость теоретической спекуляции. Создав теорию, гордый изобретатель часто думает, что он или она обнаружил (-а) короткий путь к пониманию природы, общества или бытия человека. Всего несколько слов, горстка формул — и тайна раскрыта. Но стоит попробовать применить эти слова или формулы к какому-то конкретному событию, например, к печали после утраты друга, и теоретик скажет, что это субъективные частности, или же будет использовать гипотезы ad hoc, или обратится к столь многим коротким путям, приближениям и дополнительным предположениям, что мы будем иметь дело уже не с теорией как таковой, но со сложной системой более конкретных идей (Нэнси Картрайт[40] интересно пишет о том, как это работает в физике). Я полностью согласен с таким низвержением ЧИСТОЙ теории. В каком-тo смысле я стал витгенштейнианцем (или номиналистом, если использовать более традиционный термин).
Как и раньше, я не жил одной лишь работой ума. Я продолжил брать уроки пения, у меня был великолепный педагог, и я инспектировал театры. В этом году Уорфилд и Леонтина Прайс пели «Порги и Бесс» в театре Столла, а в итальянском сезоне Столла Гобби пел Скарпиа, Сильвери — Яго, а де Сантис — Отелло. Я видел Оливье в роли Арчи Раиса и Пола Роджерса в роли Шейлока. Как и Эрнст Дойч в послевоенной Германии, Роджерс показал нам Благородного Еврея, которым помыкают эгоистичные и жестокие люди (несколькими годами позже Оливье и вовсе опустил первый монолог Шейлока и сделал пьесу еще более банальной). Я чувствовал, что эта трактовка была столь же затрепанной и вводящей в заблуждение, как и прямо противоположное прочтение, которое предложил Вернер Краусс в нацистской Германии.
«Насколько мы можем понять замысел драматурга, — пишет Александр Гранах в своей исключительной автобиографии, — это комедия, веселая пьеса про любовь. Сначала влюбленным чинят препятствия — сначала им угрожают, их запугивают, им усложняют и портят жизнь, сначала они с ужасом проходят через эту опасность, с трудом преодолевают эти препятствия, чтобы потом в финале песнь любви зазвучала еще слаще, еще проникновеннее, еще счастливее. И тогда все — словно сон в летнюю ночь! Тогда все так, как вы любите! Тогда вы получаете все, что хотели. Стало быть, в этой веселой пьесе, в этой яркой венецианской комедии необходим был темный персонаж, чтобы запугать влюбленных и держать их в страхе до тех пор, пока наконец пятое действие не откроется песней «Луна блестит. В такую ночь…» и не закончится дарением колец и счастливым отходом ко сну! Так и есть — Шейлок задумывался просто как мрачная фигура для контраста, как черный шут, злодей, одураченный упрямец. Но, но, но… невольно спрашиваешь себя: как же тогда получается, что его оправдательная речь звучит как обвинение?
Когда вы нас колете, разве из нас не идет кровь?
Когда вы нас щекочете, разве мы не смеемся?
Когда вы нас отравляете, разве мы не умираем?
А когда вы нас оскорбляете, почему бы нам не хотеть ответить вам?
Ответ чрезвычайно прост. Господь Бог и Шекспир не создавали картонных персонажей, их творения — из плоти и крови! И хотя поэт и не знал Шейлока, и не любил его, его справедливый гений все же позаботился И о черном шуте и наделил его от своего щедрого, вечного богатства человеческим величием, душевной силой и стойким одиночеством, на фоне которых все это веселое, поющее, паразитирующее, живущее в долг, крадущее девушек и вступающее в брак обманным путем общество вокруг Антонио выглядит сборищем лодырей и дармоедов»[41].
Работая над ролью, Гранах спрашивал себя — что Шейлок мог делать после суда? Доконает ли его это дело, или он сможет начать жизнь заново в каком-то другом месте? Не мог ли он использовать свое хитроумие для того, чтобы обратить поражение в победу? Шейлок в исполнении Петера Цадека (четвертая версия его представления) начинает чувствовать, что добром дело не кончится, и готовится к будущему, пока суд еще идет. Попытка может закончиться провалом — но пьеса, которая играется с этой возможностью в уме, стоит выше скучно-гуманистических или антисемитских постановок.
На первых порах я выходил гулять один. Мне нравилось быть самому по себе — не нужно было принимать во внимание настроения других, и я мог появляться и исчезать тогда, когда был к этому склонен. Со временем, однако, некоторые барышни из общежития стали казаться мне довольно привлекательными. Я писал стихи для одной из них и сопровождал другую до ее дома в Питерборо. Ее отец был священником с сильными убеждениями; стоит ли говорить, что вскоре мы уже пытались вцепиться друг другу в глотки — хотя и в дружелюбной манере. Я пригласил Хэйзел в Вену, но между тем встретил еще и Дайану и был потрясен; в Лондоне я предпочитал общество последней. В школе я встретил Уоткинса — одно время он был бойцовым псом Поппера (и продолжал играть эту роль со мной, в более или менее расслабленном режиме, до тех пор, пока Поппер не отлучил его); здесь был и Сабра, лекции которого я посещал, когда вернулся в Лондон в 1965 году, Дж. О. Уиздом, и Йоске Агасси, который стал в некотором роде моим другом.
Сначала Агасси тушевался — он не доверял бывшему нацистскому офицеру. Но Поппер велел ему наладить контакт, и Йоске действительно попытался это сделать. Сидя в автобусе, мы представляли собой знатный дуэт. Я делал замечание mezza voce. Йоске возражал, слегка повышая голос; я отвечал уже в forte; Йоске переходил в fortissinto — и так до тех пор, пока другие пассажиры не начинали требовать, чтобы мы заткнулись. Во время наших визитов к Попперу мы поглощали печенье и перескакивали с одного предмета на другой. Я помню, как пытался объяснить так называемое доказательство фон Неймана, но у меня ничего не вышло.
Через Йоске я познакомился с Маргаретой Бубер-Нейман и Мартином Бубером. Маргарета была политзаключенной — сначала при Сталине, а затем, после пакта между ним и Гитлером, — при Гитлере. После войны она начала читать лекции о своем опыте. Теперь на нее стали нападать академические леваки, которые терпеть не могли ее критику сталинской России и обвиняли ее в том, что она — подсадная утка ЦРУ. Однако она не озлобилась — лишь удивлялась тому, что люди могут вытворять друг с другом. Мартину Буберу нужен был переводчик для вступительной речи (он только что ста