не подозревал, что такая записка существует — и только затем я вспомнил, что, действительно видел ее много лет назад, но совершенно о ней забыл. Я объяснил Дениз, что в ней сказано, отправился на свой семинар, провел там два часа, спешно поехал домой и стал изучать ее внимательнее. Записка была адресована моему отцу. В ней не было не гнева, ни безумия — лишь выражение любви и желание покоя. Держа это письмо в руках, я впервые почувствовал себя близким к той отстраненной, холодной и несчастливой женщине, которой была моя мать.
2. Я расту
В первой квартире, которую я помню, было три комнаты: кухня, спальня и кабинет. Кухню и спальню я помню довольно отчетливо, а кабинет представляется таинственным. Я иногда заходил туда, но так толком его и не разглядел. Здесь мой отец принимал гостей и хранил свои вещи. Под нами располагалась плотницкая, этажом выше жила швея. Я часто пугался, когда слышал стрекотание ее швейной машинки. Даже сейчас незнакомый звук пугает меня до тех пор, пока я точно не узнаю, что именно его издает.
Мы жили на Вольфганггассе — это была тихая улица с дубовой аллеей. На первом этаже нашего дома находились мясная лавка и бакалея, а напротив на углу расположилась аптека. Весь наш квартал преисполнился гордости, когда сын домовладельца — серьезный, пухлый мальчик — окончил институт; теперь он принадлежал к высшему классу и стал не чета всем нам. За аптекой был полицейский участок. Однажды мы с мамой ходили туда, когда папа не пришел на обед. С папой все было в порядке — он куда-то отправился со своими сослуживцами.
Еще дальше была улица с трамваями, оживленным движением и магазинами побольше наших. Это был край того мира, который меня занимал.
Много лет спустя, уже в 60-х, когда я преподавал в Калифорнии, эта квартира начала мне сниться; она представлялась мне удивительно пустой, и казалось, что важная часть моей жизни навсегда затерялась там. Чтобы решить эту загадку, я навестил это место где-то году в 65-м. Я доехал на трамвае до Гюртеля[1], прошел через парк Гайдна, где играл ребенком, завернул за угол, на котором стоял кинотеатр (теперь там расположился универмаг) и подошел к нашему. Я занервничал и напрягся. Вот дубы, вот наш дом, а вот и входная дверь. Она была закрыта. Я открыл ее и зашел. В парадной было темно и холодно. Я огляделся вокруг. И ничего не почувствовал. Поднялся на этаж выше и подошел к одной из квартир — нет, не то, наша была на четвертом этаже. Я поднялся на четвертый, завернул за угол и, наконец, очутился перед дверью квартиры номер 12. Нашей квартиры. Все выглядело ровно так, как в моем сне — опустевшим, но именно благодаря этой пустоте напоминало о той жизни, которая давно уж закончилась. Проблема была у меня перед носом, но я не мог ее разрешить. (Все разрешилось в 1990 году, когда я вернулся туда с Грацией. Этой квартиры больше не существовало — дом был полностью перестроен.)
Между тремя и шестью годами от роду я проводил большую часть жизни на кухне и в спальне. Мама пододвигала скамейку к окну и привязывала меня к оконной раме. Я висел там, словно какой-то паук, и наблюдал за миром: я видел большой дорожный ремонт, разноцветные катки, зеленые электрокары, которые развозили почту, уличных музыкантов и время от времени — чье-нибудь личное авто. Раз в неделю в мясную лавку в доме напротив привозили живых свиней. По пятницам работники получали расчет, шли в местный кабак и напивались. Между двумя и тремя часами пополуночи — в это время я спал, но все мы просыпались от этого шума — их жены отправлялись за ними и забирали домой. Это было впечатляющее зрелище — здоровые женщины хватали своих щуплых мужей за ворот и кричали на них что есть мочи: «Ах ты тварь поганая! Пьешь без просыху! Засранец! Где чертовы деньги?..» Как-то раз в этой неразберихе досталось даже почтальону — он улетел в канаву, рассыпав письма, чеки и квитанции.
Но и в квартирах жены колотили своих мужей (и наоборот), родители — детей (и наоборот), да И соседи тоже колошматили Друг друга. Каждое утро дамы из нашего дома собирались у Bassena, единственного источника воды на каждом этаже[2]. Они обменивались слухами, сочувствовали друг другу, жаловались на своих мужей, животных и родню. В большинстве случаев дело этим и ограничивалось. Иногда сплетни начинали звучать громче, природа происходящего менялась и начиналась ссора. Комплименты наподобие таких: «Ты шлюха!» — «А ты — сука!» наполняли коридоры. Иногда шло в ход оружие (метлы и тому подобное), но в основном было достаточно оттаскать соперницу за волосы. Какашки на лестнице означали, что у дворника появился враг или два. Однако неверно думать, что наш дом был чем-то из ряда вон выходящим. Монахини в прославленном католическом госпитале, где мне вырезали аппендикс, использовали те же самые выражения и обходились друг с другом почти так же.
Праздники (Пасха или Рождество) были суровой проверкой на моральную устойчивость. Дамы загодя обходили мясные и бакалейные лавки, булочников и виноторговцев, закупая еду; их мужья возвращались домой с таинственными улыбками и прятали за спинами коробочки. В задних комнатах и на кухнях все приходило в движение. Наконец наступал великий день. С раннего утра начиналась стряпня; весь дом наполнялся чарующими ароматами. Семьи собирались вместе, пробовали еду и оживленно беседовали за обедом. Подарки еще больше улучшали климат; счастье и доброжелательность лились рекой. Все было готово. И вот кто-то делал неосторожное замечание — на некоторое время все потрясенно умолкали. Кто-то бросал ответную реплику, и атмосфера накалялась. Звучали увещевания — но к ним никто не прислушивался. Оскорбления начинали сыпаться как из рога изобилия до тех пор, пока не завязывалась настоящая драка. На следующий день все спали до полудня. Я не могу утверждать, что наша семья была выше подобного поведения — тем не менее все праздники были полны чистого волшебства.
Взять, к примеру, Рождество. За несколько недель до него я начинал заполнять книжечку, которую мой отец смастерил из разрозненных листков, — я вносил туда картинки, числа и заметки: «23 дня до Рождества» — за этим следовал рисунок; «22 дня до Рождества» — дальше были неразборчивые каракули и так далее. Я обожал покрывать чистые белые листы цветами, линиями, словами. Однажды в положенный час я написал подробное письмо и оставил его в ящике для цветов, который висел за окном. И вот наступил великий день — сочельник. Папа выглянул из окна. «Не знаю, — сказал он. — Твое письмо все еще здесь; надеюсь, что ангел Рождества не забыл, где мы живем». «А ты не можешь ему сказать?» — спросил я. «Ангелу не указывают, как ему делать свое дело — если он придет, то придет, а если нет — что ж, ничего не поделаешь». Позже тем же днем папа заперся в гостиной, «чтобы все удалось наверняка». Наступил вечер — дверь открылась, и там горел свет, стояла елка, пахло сладостями, здесь же лежали и подарки — то было чистое волшебство.
Раз в месяц мама водила меня в Шёнбрунн, бывшую летнюю резиденцию императоров Австро-Венгрии. Она сажала меня в коляску и довозила до входа, все остальное время я шел за коляской, толкая ее перед собой. Я помню, как стоял, держась за ручки коляски, и изо всех сил пытался сдвинуть ее с места. Я также припоминаю, что меня фотографировали на фоне Глориэтты, красивой открытой галереи. В то время у фотографов было множество уловок для того, чтобы заставить ребенка сидеть смирно. Мой фотограф использовал для этого чучело птицы — оно появилось откуда ни возьмись, и я в изумлении вытаращился на него. Я видел эту свою фотокарточку: толстое крохотное чудовище, завернутое в тысячу одеял и выглядящее крайне глупо. Все в соответствии с тогдашней поговоркой: «Лицо можно отличить от задницы по тому, откуда исходит звук».
На обратном пути мы проходили мимо жилых домов, в которых были расквартированы солдаты. Они часто бросали буханки хлеба людям, бредущим под окнами, — в двадцатых с едой было туго. По воскресеньям мама, папа и я отправлялись на лужайку на окраине города. Мы брали с собой еду, одеяло, купальные костюмы и оставались там на целый день. Мне нравилось бегать туда-сюда, но особенно я любил сидеть у ног девчонок, которым было от 12 до 16 лет (а мне было между тремя и шестью). Видя восторг в моих глазах, они были приветливы со мной, что очень не нравилось их дружкам, которые начинали вести себя сердито и грубо. Папа использовал эту ситуацию в свою пользу. Он говорил: «Это мой мальчик!» Девочки отвечали: «Что за милый мальчик!» — и так завязывался разговор. Время от времени я даже удостаивался поцелуя. Вечером, страдая от солнечных ожогов, я лежал в постели, обнимал сам себя и думал о тех прекрасных лицах, которые были так близко к моему.
Я часто сопровождал мать во время визитов к парикмахеру. «Что ты хочешь делать, когда вырастешь?» — спрашивали дамы. «Я хочу уйти на пенсию», — был мой ответ. Для этого ответа был свой резон. Строя куличики в парке, я то и дело видел нервных мужчин с портфелями, которые гнались за переполненным трамваем. «Что делают эти люди?» — спросил я у мамы. «Они идут на работу», — ответила она. Там же я видел мужчину, который сидел на скамейке и грелся на солнце. «Почему он здесь?» — спросил я. «Он на пенсии». Разумеется, после этого случая пенсия выглядела для меня очень привлекательной перспективой.
Время от времени мама водила меня в кинотеатр на углу. Некоторые фильмы были смешными; другие были непонятными и несколько зловещими. Вот один из них — солдат возвращается домой с войны (Первой мировой). Жена обнимает его, он отталкивает ее и говорит: «Поцелуй лучше его!» — тыча пальцем в своего сына. Я чувствовал напряжение между мужчиной и женщиной, подспудную жестокость, но также понимал, что женщина хочет этого и что из-за своих желаний она обречена. По крайней мере, так бы я описал свои чувства сегодня. В то время все эти элементы были связаны в один бол