Убийство времени. Автобиография — страница 31 из 45

ратно), чтобы показать претенциозность, обман, а может быть, и природную жуликоватость всего этого мира. Я прочел почти все сочинения Нестроя, и не по разу, а многократно, и я много раз бывал в театре, где ставились его пьесы. У меня всегда было чувство, что я наблюдаю очень особенное явление, которое может быть применено и к области научного жаргона. Карл Краус также использовал этот феномен, чтобы показать звероподобие, таящееся за рекламным объявлением, газетной заметкой или глубокомысленным рассуждением. Как и Остин, он призывал людей читать буквально, слово за словом, то, что находилось у них перед глазами. Но в отличие от Остина, он обнаруживал бесчеловечность, а не простую бессмыслицу.

Подобным же образом дадаисты обходились с утонченными, но бесчеловечными мыслями — они спускали их на землю и дальше, в канализацию, из которой они произросли. После разрушения языка, который подвергся таким манипуляциям, они выстраивали его заново, открывая, на что он способен, если использовать его просто и с воображением. В книге «Наука в свободном обществе» я писал: «После этого диагноза дадаистские упражнения обрели другое, более зловещее значение. Они открыли пугающее сходство между языком международных торговцев, философов, политиков и самыми грубыми инстинктами. Восхваления благородства, патриотизма, истины, рациональности, честности, которые звучат в наших школах, церковных храмах, на встречах политиков, незаметно превращаются в бормотание, а произносящие их люди становятся неотличимы от хрюкающих свиней»[64]. Следуя примеру Нестроя и дадаистов, я избегал научных методов представления каких-либо взглядов и стал использовать обыкновенный стиль речи, а также язык шоу-бизнеса и дешевого чтива. (Впоследствии это привело к проблемам с переводчиками. Они были натренированы обнаруживать ясные идеи за озадачивающими словами и, путая идеи со своими задубелыми воспоминаниями о лозунгах, принятых в профессии, превратили мой текст в кладбище.)

Этот коллаж был закончен примерно за год. Я прочел две корректуры и решил было, что теперь наконец-то смогу заняться другими вещами. В конце концов, я сказал всё, что когда-либо хотел сказать. Но я очень сильно ошибался.

До сих пор я спорил с небольшими группами людей, большинство из которых были моими близкими друзьями. Они редко со мной соглашались. Но они слушали меня внимательно, и их критические замечания, по крайней мере, были направлены на верную цель. Читая рецензии на книгу, я впервые в жизни встретился с чистой и обыкновенной безграмотностью. Я не сразу это осознал. Позабыв подробности моего коллажа и ленясь проверять написанное, я часто верил критикам на слово. Так что когда рецензент писал: «Фейерабенд утверждает Икс», я думал, что я действительно утверждал «Икс», и пытался защищать это утверждение. Однако во многих случаях я изрекал не Икс, а нечто прямо противоположное. Неужели мне было безразлично то, что я написал? И да, и нет. Я и в самом деле не чувствовал религиозного пыла, который вкладывают в свои произведения некоторые авторы, — на мой взгляд, ПМ была всего лишь книгой, а не священным писанием. Больше того, меня было легко убедить в достоинствах почти любого взгляда. Письменные тексты, в том числе и мой собственный текст, часто представлялись мне неоднозначными — они означали то одно, то другое, казались то правдоподобными, то абсурдными. Немудрено, что мои речи в защиту ПМ смутили многих читателей.

Большинство критиков обвиняло меня в непоследовательности — я анархист, говорили они, но я все еще продолжаю спорить. Это возражение меня ошеломило. Человек, обращающийся к рационалистам, несомненно, может с ними спорить. Так что если аргументы валидны (по их понятиям), они обязаны принять и результат. Это было почти так, как если бы рационалисты считали аргументацию священным ритуалом, который теряет свою силу, если его использует неверующий. «Он говорит А, — восклицали критики, когда я формулировал условия задачи (которые они принимали), чтобы произвести результат, который они не принимали, — но он очевидным образом против А — значит, он непоследователен». Неужели философы и впрямь не слыхали о reductio ad absurdum? У некоторых читателей возникли трудности с моим стилем. Они прочитывали намеки как констатации фактов, а шутки принимали за замечания, сделанные всерьез. «Он канючит и брызжет слюной», — отметил один рецензент, а второй сказал: «Он пишет, как Карл Краус». Все утверждали, что я злобен и агрессивен — еще один большой сюрприз. Верно, что я не очень-то прозрачно изъяснялся, но я уж точно не был бесноватым чудовищем, которое выпрыгнуло на меня со страниц этих обзоров. Агрессивные люди упрекали меня в агрессии. Это случалось и раньше. Как-то раз Поппер завопил: «Я не буду читать вашу диатрибу!» — увидев мои замечания на его диатрибу против Бора. (Он успокоился, когда я сказал ему, что многие люди уже жаловались на мой агрессивный стиль и приписали это его влиянию на меня. «В самом деле?» — сказал он с улыбкой и удалился.)

Затем на подмостки вышли ученые. Некоторые хвалили мои доводы в пользу снижения догматизма, другие сочли меня «злейшим врагом науки» (журнал Nature, 1987.) И по какой же причине? За то, что я написал, что подходы, не связанные с научными институциями, могут иметь какую-то ценность. Были ли такие подходы нечестивыми ересями? Ученые определенно не всегда относились к этой проблеме подобным образом. Дарвин обращал внимание на заводчиков животных и на натуралистов; Декарт, Ньютон, Томсон, Джоуль и Хьюэлл[65] приводили религиозные резоны для самых базовых из своих предположений; научные деятели в области охраны и развития природы учились и все еще учатся у местных жителей, в то время как антропологи открывали, что объективный подход, используемый ими как само собой разумеющийся, давал карикатурный результат — и так далее.

В ПМ я также предположил, что наука подлежит контролю общества. Это предложение не столь радикально, как может прозвучать. Наука — это вовсе не «свободное» и «открытое» предприятие, о котором мечтают философы. Большую роль в ней играют соображения заработка, гонка за Нобелевской премией катастрофически сокращает коммуникацию между учеными, гражданские инициативы выявили проблемы, которые ученые проглядели, а также узаконенные практики, которые ученые отвергают. Свидетельствуя перед лицом закона, эксперты должны отвечать перед рядовыми людьми и их представителями, то есть адвокатами. Верно, что это уже приводило к эксцессам, но проблема кроется в способе применения, а не в самом принципе подотчетности[66]. Часто утверждалось, что наука — это процесс, корректирующий сам себя, и внешнее вмешательство может лишь спутать все карты. Но поскольку демократия — это такой же самокорректирующий процесс, наука, будучи ее частью, может быть исправлена за счет коррекции большей по объему сущности.

Постепенно я познакомился с «интеллектуалами». Это очень специфическое сообщество. Они имеют особенный метод письма, особенные чувства, и, кажется, думают о себе как о единственных законных представителях человечества, что на практике означает всех прочих интеллектуалов. Интеллектуалы — это не ученые, но они могут сочинять панегирики научным достижениям. Они также не являются и философами, но в этом бизнесе у них есть свои агенты под прикрытием. Один из них — Томас Нагель, другой — Рорти; даже Сёрл появляется то тут, то там, хотя у него нет гладких повадок обыкновенного интеллектуала. Сейчас это сообщество слегка заинтересовалось мной — оно подняло меня до уровня своих глаз, немного поразглядывало и выбросило обратно. Придав мне тот уровень важности, о котором сам я и не помышлял, они нашли у меня массу недостатков и в итоге потеряли ко мне интерес. Все это по-настоящему вывело меня из равновесия.

Где-то посередине этого движения вверх и вниз я ощутил себя довольно подавленным. Эта депрессия не покидала меня больше года — она была словно одушевленным существом, с четкими контурами и местом в пространстве. Я просыпался, открывал глаза и прислушивался — здесь ли она или куда-то запропастилась? Но все было тихо. Возможно, заснула. И может статься, сегодня она оставит меня в покое. Соблюдая крайнюю осторожность, я вылезал из постели. Пока все было в порядке. Я отправлялся на кухню и принимался за завтрак. Ни гу-гу. По телевизору шла передача «Доброе утро, Америка» — ведущий Дэвид Как-его-там, терпеть его не могу. Я поглощал пищу и смотрел на его гостей. Еда постепенно наполняла желудок и придавала мне сил. После краткого визита в уборную я выходил на свой утренний променад — и тут появлялась она, моя преданная депрессия, которая словно обращалась ко мне: «Думаешь, ты мог уйти из дома без меня?» Я часто предостерегал студентов насчет того, что не нужно отождествлять себя со своей работой. Я говорил им: «Если вы хотите чего-то достичь — написать книгу, нарисовать картину, вам следует удостовериться, что центр вашей жизни находится где-то в другом месте и что он основательно укреплен; лишь тогда вы сможете сохранять спокойствие и смеяться над нападками, которые обрушатся на вас». Я и сам следовал этому совету в прошлом, но теперь я оказался в одиночестве, больной от неведомого горя; моя личная жизнь пришла в полный беспорядок, и я был беззащитен. Я часто жалел, что взялся за эту проклятущую книгу.

Столкнувшись с миром, который я не мог уразуметь, но который представлялся мне важным, я стал думать, что мне «есть что сказать», и я старался сказать это более отчетливо. Я отвечал на рецензии, написал два сиквела к ПМ, составил сборник своих статей и приготовился написать книгу, которая более убедительно представит «мою позицию». Сочиняя и переписывая скучные главы о скучных вещах, я растранжирил драгоценное время, а ведь мог бы греться на солнце, смотреть телевизор, сходить в кино, или, может быть, даже написать несколько пьес. Да, прежде чем была опублик