Убийство времени. Автобиография — страница 36 из 45

По прошествии нескольких недель мы начали заговаривать друг с другом. Я обрадовался, когда столкнулся с ней в юго-восточном углу библиотеки. Это случилось так внезапно, что я просто поздоровался и пошел дальше. Хотел бы я остановиться и немного с ней поболтать! В другой раз, в супермаркете на углу Седар-стрит и Шаттак-авеню, где я покупал еду, мы снова столкнулись и на на этот раз уже поговорили. Я спросил: «Где вы живете?» Она отозвалась: «Это маленькая улица, ее название вряд ли будет вам знакомо». «Но все же скажите». Она ответила: «Миллер-авеню», — то есть прямо за углом от того места, где жил я сам. Однако мы никогда не сталкивались там, потому что выбирали разные дороги, чтобы попасть в центр города. Теперь мы вместе ходили обедать, ужинать, в театр и в кино, а также совершали длинные пешие прогулки по Берклийским холмам.

Грация хотела детей. Она сказала об этом буквально в первые дни, когда завязывались наши отношения. Но я сказал — нет. Мало того — весь этот разговор показался мне просто инопланетным. Я — семьянин? Дети — какие еще дети? Ни за что на свете!

Постепенно мое отношение изменилось, но нельзя сказать, что я образумился. Напротив, разум не переставая производил отличные доводы против отцовства. Но, кажется, я стал понимать — непосредственно и интуитивно, — что дети значили для Грации, и я стал чувствовать почти то же, что и она сама. Согласие наших чувств, а не интеллектуальное озарение заставило меня изменить свое отношение. В 1989 году в Беркли мы поженились — на тот момент мы оба были готовы обзавестись детьми.

Будучи импотентом, я нуждался в помощи врача. Раз в месяц я ездил в Рим — то надеялся на успех, то боялся, что все получится. Кажется, мы предприняли восемь попыток. После этого взбунтовалась моя простата. У меня и раньше были инфекции, но я вылечивал их разными антибиотиками. В этот раз стандартные средства не помогли. Меня лихорадило, у меня были боли и судороги. Однако я продолжал жить как обычно — сочинял статьи, ходил в магазин за едой, готовил, стирал. Как-то раз судороги застигли меня за рулем, так что я въехал в стену и раскурочил машину. Мой врач сразу отправил меня в больницу. Потребовалось три недели на то, чтобы укротить инфекцию, после чего простату пришлось удалить — на выздоровление потребовалась еще неделя. После этого наши и без того невеликие шансы на то, чтобы завести детей, снизились практически до нуля. Однако мы не сдавались.

Осенью 1989 года в Сан-Франциско случилось землетрясение. Я только что закончил читать лекцию и направлялся к своей машине. Был один-единственный толчок — и больше ничего. Большая люстра, висевшая в здании администрации, замигала. Люди, шедшие по улице, остановились и стали оглядываться вокруг, не зная, как поступить. На пути к дому я заметил пожарные машины, направлявшиеся к центру города. Про себя я подумал: «От такого крохотного землетрясения вряд ли разразится пожар». У меня дома ничего не изменилось, разве что со стола попадало несколько безделушек. Над Беркли нависла здоровенная туча. Я включил телевизор — в студии «ЭйБиСи» не было света, но несколько фигур, казавшихся почти призраками, сообщали о большом ущербе. Постепенно вырисовалась общая картина — разрушилось шоссе, пожар на берегу залива, весь город остался без электричества, большой урон в южных районах. Я находился на вершине Берклийских холмов и видел панораму катастрофы. Следом стали появляться прогнозы, что вскоре произойдет еще одно землетрясение, и гораздо более серьезное. Тут-то я и решил уехать. Я не боялся самого землетрясения, но меня пугал хаос, который воцарился после него: ни воды, ни еды, ни электричества долгими неделями. Я продал часть своих книг, упаковал остальные, уговорился с Дженет (заведовавшей нашей кафедрой), что мы окончательно решим все в марте 1990 года, и уехал в Швейцарию.

Когда настал день судьбоносного решения, я чувствовал себя уставшим и не в своей тарелке. Как всегда, важнейшую роль сыграло не разумное решение, а мой настрой. К тому же я подумал, что уехав из Беркли таким перепуганным, я едва ли могу вернуться туда с поджатым хвостом. Поэтому я уволился. Через год меня отправили на пенсию и в Швейцарии (в Беркли я мог бы продолжать вести занятия до бесконечности). И вот таким образом наконец-то сбылась моя детская мечта — я стал пенсионером.

Я забыл тридцать пять лет своей академической карьеры так же быстро, как службу в армии. Мне даже не верится, что всего пять лет тому назад я преподавал в двух академических институциях, европейской и калифорнийской; а еще раньше я был полным профессором в четырех университетах, в том числе и в Йеле; невероятно и то, что я мог принимать или отклонять дальнейшие предложения о работе и не зависел от приемных комиссий. Я по-прежнему не чувствую себя идеалом, как в смысле профессии, так и по характеру, как и в тот момент, когда только поступал на службу, — и меня изумляют интервьюеры, которые обращаются со мной так, словно я — оракул, автор великих идей, друг или враг значительных движений, тенденций и учреждений. Я задаюсь вопросом — неужели я и в самом деле все это написал, да к тому же на почти безупречном английском?

Временами я чувствую безграничную свободу. Теперь наконец-то я могу следовать своим склонностям без того, чтобы придерживаться графика или правил администрации. В то же время иногда я сожалею о своем решении. Одна из причин этого сожаления — материальная, всегда лучше иметь работу, чем сидеть на пенсии. Кроме того, мои наклонности никогда не были четко выражены. Да, я «свободен», но разве это дает мне какую-то направленность? Когда мне приходилось выкраивать несколько часов в неделю на так называемую работу, мне жилось легче. Тем не менее я убежден, что уволившись, поступил верно.

Теперь я стал немного умнее, чем прежде — я освоил несколько трюков, стал более эмоционально уравновешенным (хотя это равновесие все еще оставляет желать много лучшего); словом, я гораздо лучше готов начать жить, чем десять лет тому назад, — но теперь я в конце своей жизни, плюс-минус несколько лет. Пять лет, а может быть — десять, если мне повезет. Это заставляет меня задуматься и почему же? Не потому, что я хотел бы жить вечно — и уж точно не потому, что есть важные книги или статьи которые могут остаться ненаписанными, — а потому что я хочу состариться вместе с Грацией, потому что я хочу любить ее старое и морщинистое лицо так же, как сейчас люблю ее молодое лицо, потому что я хотел бы поддержать ее при встрече с неурядицами и ликовать вместе с ней в счастливые времена. Эти мысли посещают меня всякий раз, когда я задумываюсь об остатке своих лет, и мне становится ясно, что у меня все-таки есть сильные привязанности — но не к абстрактным предметам, не к уединению или к интеллектуальным достижениям, а к живому человеку, и что в конце концов я научился тому, что значит кого-то любить.

Несомненно, я изменился внутренне. Если бы я продолжал работать в Беркли, этого бы не произошло. Я был бы слишком отвлечен, у меня было бы слишком много путей для отступления, и мне бы не хватало долгих дней с Грацией, которые превратили меня из ледяного эгоиста в друга, компаньона и мужа.

Большинство людей создают дистанцию между собой и своим окружением. Западная цивилизация в целом превращает людей в «индивидуальности». Я — это я, а ты — это ты; мы можем любить друг друга, но я буду оставаться собой, а ты — собой. Тот факт, что участники какого-либо обмена обладают собственным существованием, ограничивает их чувства и действия подобно пуленепробиваемому стеклу.

В моем случае эти границы были обрисованы достаточно четко. Даже ребенком я отталкивал своих родителей. Позже, живя с отцом, я не особенно обращал внимание на его тревоги и трудности. Я раздражался, когда он заболел, и предоставлял его неласковой заботе его подруг. Я не навещал его, когда он был при смерти. Время от времени мне было не по себе от этого, и я часто желал установить более близкие отношения с родителями, знакомыми и даже с незнакомыми людьми. За первые дни в армии я осознал, как был холоден, и решил стать лучшим сыном, когда я вернусь домой. У меня были добрые намерения, но я знал, что долго они не продержатся. Одной из причин, по которой мне нравилось водить знакомства с умными женщинами, было то, что они, их мысли и их образ жизни были менее определенными, чем мои, и в разговорах с ними словно бы стирались границы между мыслью и чувством, между знанием и вымыслом, между серьезными вещами и делами более легкомысленными, так что и я сам становился менее определенным. Кроме того, на меня повлиял Робин, который работал моим ассистентом, а позже стал другом на всю жизнь. Он убедил меня в том, что нет смысла бояться незнакомых людей — сам он вел себя так, словно был знаком с ними многие годы. Подражая ему, я обнаружил, что в ответ на шутку или дружелюбный жест даже на мрачнейшей из физиономий может заиграть сияющая улыбка. Я также научился многому у Шпунда.

Барбара выбрала Шпунда из помета, в котором было пять щенков. «Я обо всем сама позабочусь», — сказала она, когда я заметил, что щенку нужно уделять много внимания. Но вышло совсем не так. Я сам готовил ему еду, обогащенную кальцием, сам убирал продукты его пище(нес)варения, сам отпирал дверь, когда ему не сиделось дома днем, ночью и в любое другое время. Барбара дала ему кличку Роммель. Она не очень много знала про Роммеля, немецкого героя войны. Даже на фото его не видела. Но ей нравилось, как это звучало, и нравился окружавший эту фигуру голливудский миф. Каким-то образом это имя, казалось, соответствовало ее собственному представлению о себе — недосягаемо-прекрасная, в спортивном авто, а за ней на сиденье — такая же недосягаемо породистая собака. И с этим образом тоже ничего не вышло. Роммель был немецкой овчаркой, но его уши не стояли торчком, кроме того, он продолжал мочиться в сидячем положении, как это делают щенки, вместо того, чтобы по-хулигански откидывать заднюю лапу, как это делают все остальные псы, а еще он бежал за всеми, кто попадал в его поле зрения. Можно сказать, что у него не было характера — по к