Убийство времени. Автобиография — страница 37 из 45

райней мере, с точки зрения Барбары. Ко всему, его фантастически тошнило во время нашей романтической поездки в Денвер. Я переименовал его в Шпунда, соединив диалектный глагол speiben (блевать) и Hund (собака). (Кроме того, Шпундом зовут одного из героев пьесы Нестроя).

Со Шпундом мы крепко подружились. Я брал его на экскурсии, играл с ним и часто разговаривал о превратностях судьбы. Шпунд понимал мои слова — он моментально схватывал эмоциональный тон. Он чувствовал малейшую перемену моего настроения и немедленно менял свое собственное настроение — здесь не было ни контроля, ни защитной маскировки, ни притворства. Со мной словно бы прямо говорила сама Природа. Время от времени я напяливал старую одежду и мы дрались, почти всерьез. Но стоило лишь сделать небольшой жест — и мы снова становились друзьями. Все это происходило благодаря симпатии, а не дрессировке. Ничего не скрывалось, все было на поверхности. Наши отношения чрезвычайно удивляли меня, и снова часть моей косности слезла, словно шелуха.

В 1974 году, будучи в Лондоне, я посмотрел замечательную постановку «Ричарда II» с Иэном Ричардсоном в заглавной роли. Болингброка играл Паско. Режиссер прочел исследование Эрнста Канторовича «Два тела короля» и выстроил действие согласно прочитанному. Я этого не знал, а равно и не ведал о существовании этой книги — и сцену, в которой Ричард «позволяет своему политическому телу истаять в воздухе»[76], я увидел совершенно иначе.

Итак, смотри, как сам себя я свергну! —

С главы сниму я непосильный груз,

Из сердца вырву царственную гордость

И выпущу из рук тяжелый скиптр.

Я днесь смываю свой елей слезами,

Я днесь свою корону отдаю,

Я днесь с себя слагаю сан священный,

Я днесь от всех отказываюсь прав.

От почестей, от власти отрекаюсь,

Отказываюсь от своих владений,

Свои указы все беру назад[77].

Когда Иэн Ричардсон, произнося эти строки, медленно сбрасывал с плеч блестящий золотой плащ, слагал свои регалии и все то, что делало его королем, он словно бы отрекался не только от своей роли в обществе, но и от своей собственной личности, от тех своих черт, которые отделяли его от всех прочих людей; и темная, грузная, неуклюжая и беспомощная фигура, появлявшаяся на месте, которое только что занимал король, казалось, обретала свободу и безопасность — в сравнении с тем, что было позади, и несмотря на то, что впереди у Ричарда были тюрьма и смерть. Я испытал облегчение и был почти счастлив, моя жизнь словно бы обновилась. Это было не так — вскоре я вернулся к своим старым привычкам. Но к моему душевному миру добавился еще один опыт.

Я стал рассуждать об этом опыте, однако делал это абстрактно и с известным нажимом. В своих лекциях и статьях я пояснял, что поиск истины в узких рамках одной профессии, будь то физика или философия, или исполнение нашего долга перед семьей, родиной и человечеством, не исчерпывает нашу жизнь, и что сумма наших трудов и/или поступков не составляет жизнь. Эти деяния подобны мусору на поверхности океана, писал я. Этот мусор может слипаться в комья и, таким образом, дает возможность держаться на плаву тем, кто не может без него обходиться. Он даже может образовывать твердую почву, таким образом создавая иллюзию универсальности, безопасности и постоянства. Однако эти безопасность и постоянство могут быть в одно мгновение смыты теми же силами, которые создали их. Я думал, что писать статьи и читать лекции — одно дело, а жить — совершенно другое, и я советовал студентам искать центр тяжести вне какой бы то ни было профессии. Именно поэтому я высмеивал понятие интеллектуальной собственности и стандарты, которые вынуждают пишущего давать точную ссылку на самый незначительный интеллектуальный пердеж. Я понимал, что отказ определять свою жизнь в терминах профессии или конкретной деятельности еще не наполняет ее содержанием, но, по крайней мере, я был осведомлен о том, что такое содержание существовало и помимо тех или иных частных видов деятельности. И хотя я был об этом осведомлен, меня это не особенно заботило. В любом случае, я не чувствовал необходимости дальше изучать этот предмет.

Теперь мне представляется, что главную роль играют любовь и дружба и что без них даже благороднейшие достижения и самые фундаментальные правила становятся блеклыми, пустыми и опасными. Говоря о любви, я не имею в виду абстрактные обязательства — «любовь к правде» или «любовь к человечеству», которые, будучи взяты сами по себе, часто поощряют недалекость и жестокость. И я также не имею в виду быстро истощающиеся фейерверки эмоций. Не могу сказать, что именно я подразумеваю здесь, потому что это может ограничить явление, представляющее из себя вечно переменчивую смесь озабоченности и озарения. Любовь выманивает людей из их ограниченной «индивидуальности», она расширяет их горизонты и преображает каждую вещь на их пути. Но в таком роде любви нет заслуги. Она не подчинена ни воле, ни интеллекту, но является результатом счастливого стечения обстоятельств. Это дар, а не личное достижение.

В 1991 году я посмотрел фильм Иржи Вайса «Марта и я» — главные роли в нем сыграли Марианна Зегебрехт и Мишель Пикколи. Это история о мальчике, которого соблазнила служанка, — после этого происшествия его отправляют жить к дяде, прославленному гинекологу. Однако дядя, вместо того чтобы читать проповеди и требовать исправления, знакомит подростка с эротическими рисунками и книгами для взрослых. У дяди есть жена, значительно моложе него. Вернувшись с какой-то конференции, он застает жену в постели с любовником ее же возраста и выгоняет из дома обоих, причем в полуголом виде — к изумлению мальчика, и, как мы можем предположить, к росту его образованности. Потом гинеколог женится на своей домохозяйке Марте — доброй, но некрасивой женщине. Дядины родственники возмущены — как же так, обыкновенная баба, какая-то экономка, теперь станет членом их благородного семейства? После свадьбы гинеколог встречается с семьей Марты — у нее два брата, оба крестьяне. Один из братьев ведет себя агрессивно — ведь гинеколог еврей, а тот — антисемит. Я все еще помню странное чувство, которое посетило меня в этой точке сюжета. До того я отождествлял себя с дядей мальчика и был полностью на его стороне. Теперь он казался словно бы заклейменным. Но кому он казался таковым — этим двум братьям? Или мне самому? Если он представлялся таким мне самому, то может ли быть так, что антисемитская риторика, которая окружала меня многие годы, оказала на меня некоторое воздействие?

К гинекологу теперь приходит меньше пациентов. На стене его дома рисуют звезду Давида. Это простое происшествие, которое занимает в фильме всего несколько минут, произвело на меня глубокое впечатление. Впервые я в некоторой степени ощутил, что такое быть изгоем. Раньше я не понимал и даже не замечал этих вещей. Конечно, девяти лет от роду я проливал слезы над «Хижиной дяди Тома» и содрогался, читая, как невинность, надежда, доброта и целые жизни разрушались из-за ненависти, жадности и эгоизма. Но это были лишь разрозненные реакции, не связанные между собой мыслью, эмоциональным строем или нравственным стержнем. Теперь, когда прожита долгая жизнь и мне посчастливилось встретить Грацию, у меня есть хотя бы представление о том, что такой характер возможен — есть с чего начать, чтобы придать форму остатку моих лет.

Размышляя об этом случае, я заключаю, что моральный характер не может быть создан аргументами, «образованием» или актом воли. Он не может быть создан любым видом плановой деятельности — будь то наука, политика, мораль или религия. Как и настоящая любовь, это дар, а не достижение. Появление такого нравственного человека зависит от случайных явлений — таких как родительская ласка, некоторая стабильность, дружба и — вытекающий из этого — деликатный баланс между уверенностью в своих силах и заботой о других. Мы можем создать благоприятные условия для такого баланса, но не можем создать сам этот баланс. Вина, ответственность, обязательства — все эти идеи имеют смысл, когда такой баланс уже существует. Когда его нет, они превращаются в пустые слова или даже становятся помехой.

Но что нам доступно в наше время, когда такой баланс еще не достигнут? На что мы способны в то время, как наши преступники, их судьи и их прихвостни, а также философы, поэты и пророки пытаются наложить на нас свой собственный контур, а сами мы — их помощники, жертвы или же праздные зрители, все еще пребываем в варварском состоянии? Ответ очевиден: за редкими исключениями мы будем действовать варварским образом. Мы будем наказывать, убивать, отвечать на насилие насилием, сталкивать преподавателей и студентов, выставлять «интеллектуальных лидеров» против публики и стравливать их друг с другом; мы будем говорить о преступлениях, используя звонкие моральные термины, и мы будем требовать, чтобы нарушения закона предупреждались с использованием силы. Однако, продолжая жить так, как мы живем, мы должны хотя бы попробовать дать шанс нашим детям. Мы должны предложить им любовь и безопасность, а не принципы, и ни при каких условиях не должны нагружать их преступлениями прошлого. Многие поколения после нас, вероятно, столкнутся с физическими, юридическими и финансовыми последствиями того, что натворили мы, с тем хаосом, который мы после себя оставляем; но они свободны от всякой моральной, исторической или национальной вины. Что касается меня — я точно не могу задним числом упразднить свои колебания и ту беззаботность, с которой я жил в нацистский период. Но в то же время я не думаю, что меня можно обвинить или привлечь к ответственности за мое поведение. Ответственность предполагает, что нам известны альтернативы, что мы знаем, как из них выбирать, и что мы используем это знание, чтобы отсеять те из них, которые продиктованы трусостью, оппортунизмом или идеологическим рвением. Однако я могу сообщить, что я думал и делал, что я думаю об этих мыслях и поступках теперь, и почему я изменился.