ausgerottet) к чертовой матери!» — заявил он и отказал мне. Я все еще помню его лицо, перекошенное от злобы. (Во Франции я пытался отбрехаться от этой истории; однако меня подловили и направили в особенно гнусное подразделение.) Потом я застрял на берегу озера Пейпус, начал скучать и просил отправить меня туда, где ведутся бои. «Ты слишком ценен, чтобы сразу пускать тебя в расход, — сказал герр фон Беверсдорф. — Ты понадобишься нам после войны».
Примерно в это же время я думал поступить в СС, Почему? Потому что эсэсовец выглядел лучше, лучше говорил и двигался красивее, чем простые смертные; эстетика, а не идеология была моим мотивом. (Я помню сильное эротическое чувство, которое я испытал, обсуждая эту тему с моим сослуживцем.) Во время сражения я часто забывал о прикрытии. Не потому, что я храбр — я тот еще трус и меня легко напугать, — меня просто-напросто охватывал восторг: всполохи на горизонте, стрельба, неясные голоса, самолеты, атакующие с воздуха, и танки, нападающие по земле, — это было похоже на театр, и я вел себя соответственно. В одном из таких случаев я получил Железный крест, в трех других — пули: одну в лицо, одну в правую руку и еще одну в позвоночник.
Еще в школе я сказал учителю, что видел в витрине магазина фотографию Стравинского. Я думал, что Стравинский — еврей и что выставлять его фотографию в витрине было нарушением действующих законов. (В действительности Стравинский не был евреем — он был антисемитом, но знали об этом немногие.) Я не испытывал возмущения, мне не нужны были милости и мне ничто не угрожало; таким способом я просто хотел установить личный контакт (по этой причине я нередко вел себя несколько раболепно).
В других случаях я высмеивал идеи телесного совершенства, военной доблести или популярного в то время отождествления фашизма с Древним Римом. «Какая разница — сильные мускулы или большое брюхо?» — вопрошал я нашего учителя немецкого (который также отвечал у нас за идеологию) на глазах у всего класса. «Глупцу не поможет ни то, ни другое». «А к чему быть храбрым?» — задавал я следующий вопрос. «Мудрый спасается бегством, когда дело принимает опасный оборот». Я разругал на чем свет стоит итальянский фильм, который уподоблял Муссолини Юлию Цезарю (или Августу — не помню точно, которому из них). «Что за фарс! — восклицал я. — Италия в наши дни нисколечки ни похожа на Древний Рим!» Доктор Бааз, наш новый и политически чуткий директор, вошел в класс в тот момент, когда я это говорил, и не был обрадован. Он спросил: «Где ты видел этот фильм?» — «А я его и не смотрел, — отвечал я. — Это ведь пропагандистское кино. Если бы я его посмотрел, я мог бы увлечься и не смог бы дать объективной оценки». Должно быть, я тогда очень гордился этим ответом, раз помню его даже сегодня.
Оглядываясь на свое прошлое, я замечаю в себе довольно неустойчивое сочетание склонности возражать и приспособленчества. Критическое суждение или чувство неотчетливой тревоги могло остаться невысказанным или превращалось в нечто противоположное себе какой-то почти не ощущающейся противодействующей силой — будто бы нежное облако развеивала жара. В других случаях я не прислушивался к голосу разума или нацистскому здравому смыслу и придерживался идей, которые не были популярны. Эта амбивалентность (которая сохранялась много лет и ослабла лишь недавно), видимо, связана с моим двойственным отношением к людям: я хотел быть близок с ними, но в то же время я желал, чтобы меня оставили в покое.
Смена власти привела и к переменам в школе. Некоторые учителя исчезли, другие были переведены. «Он еврей» или «Его жена — еврейка», — говорили мы, не придавая этому особого значения; по крайней мере, так мне кажется сейчас, когда я оглядываюсь назад. Потом евреи-ученики из нашего класса были переведены на особую скамейку, в самом конце классной комнаты. Их было трое — Вайнберг, Альтендорф и Нойерн. У Нойерна были сине-зеленые глаза и кудрявые волосы; он сидел в первом ряду, справа, рядом с Главкой, которой я восхищался; Альтендорф был толстяк с плаксивым голосом; у Вайн-берга были карие глаза, он был любезен и элегантно одет. Я вижу их так ясно, как будто расстался с ними только вчера. Нам было велено держаться от них подальше, и мы подчинились, пусть и не слишком охотно. Я помню, как ходил вокруг Вайнберга кругами во дворе во время перемены и как снова отдалялся от него. Потом они тоже исчезли. На улицах, в автобусах и трамваях появились люди, носившие на одежде желтые звезды; коллеги-евреи приходили к моему отцу и просили совета; наш старый семейный врач, доктор Кронфельд, одухотворенный и насмешливый господин, лишился практики, и на замену ему пришел доктор Фишер, другой одухотворенный и насмешливый господин; один из наших соседей, господин Копштейн, покинул наш квартал вместе со своим сыном, толкая перед собой тележку с пожитками. «Они съезжают», — сказал папа. Все эти события были такими же странными и далекими, как уличные выступления жонглеров и певцов в более ранние годы, как обстрел картечью рабочих районов в 1934 году, когда я по дороге из школы наткнулся на мертвые тела и кровь на тротуарах, как попытка изнасилования, которую я пережил в тринадцать лет, — и столь же неясными. Мне никогда не приходило в голову задавать дальнейшие вопросы; идея о том, что судьба каждого отдельного человека как-то связана с моим существованием, была совершенно вне моего поля зрения.
В апреле 1942 года, четыре недели спустя после экзамена на аттестат зрелости (Matura), меня призвали в Трудовую службу и отправили в Пирмазенс на начальную стажировку. Я и два других австрийца в нашей компании скоро стали непопулярными; мы были ленивы и всегда с радостью перекладывали ответственность на плечи тех, кто о ней бесконечно говорил. Власти восстановили порядок, разбросав нас по разным частям. Моя часть в конце концов расквартировалась в Келерн-эн-Ба, под Брестом, в Бретани. Жизнь там была монотонной. В течение недели мы перемещались по сельской местности, копали траншеи и снова их засыпали. По выходным все отправлялись в Брест за сексом и выпивкой. Дамы были довольно податливы — «Они приходят, стоит лишь подмигнуть», — говорил парень из передового отряда, и в его голосе слышался трепет. Я оставался в казарме. Отчасти это была поза («Я — особенный и таких глупостей не делаю»), отчасти лень. Лагерь пустел, никто не отдавал приказов, и я мог спать или читать книги, которые привез с собой. Это мое отношение не нравилось ни рядовым, ни офицерам, и они решили меня проучить. Сформировалось две партии — одни хотели поколотить меня, другие — оставить в покое. В конце концов случилась большая драка — но не я, а мои сторонники и противники оказались с расквашенными носами. Однажды меня засадили в кутузку — не могу вспомнить, за что, — и мне часто приходилось быть в наряде вне очереди. Я помню какие-то эпизоды и помню настроения — отхожее место на холме за бараками, попойки офицеров, экскурсию в Брест, песни по радио, которые словно бы окутывали все меланхолической дымкой. Большая часть политических и военных событий прошла мимо меня, не произведя никакого впечатления. Я заметил войну с Польшей и с Францией. Вторжение в Россию тоже нельзя было проглядеть — ежедневные репортажи по радио начинались с главной темы из листовских «Прелюдий». Я кое-как знал, что произошло зимой 1941–1942. Позже я встречал солдат, которые удостоились Gefriertefleischorden, ордена мороженого мяса, — их наградили за то, что они выжили зимой, не имея зимнего обмундирования. О Пёрл-Харборе я ничего не слышал, и большая часть событий 1942–1944 годов мне не запомнилась; я попросту не испытывал любопытства. Мое пребывание в Бресте закончилось в ноябре, и я вернулся домой. Мои родители были удивлены привычками и манерами речи, которые я приобрел, а я был удивлен тем, какая крохотная у нас квартирка. За две недели до Рождества я снова отбыл — на этот раз в армию.
Муштра продолжилась в Запасном инженерном батальоне № 86 в Кремсе, недалеко от Вены. После нескольких недель я добровольно записался в школу офицеров. У меня не было жажды лидерства, одно лишь желание выжить: кандидаты получали дополнительный инструктаж в безопасных местах — быть может, война закончится прежде, чем нас отправят на фронт. Нашей первой дислокацией стал югославский Сисак. Мы расквартировались в гимназии недалеко от центра города и работали на берегах реки Сава. Там мы учились разбирать и чистить оружие, закладывать и обнаруживать мины, сооружать и разрушать мосты, делать, обнаруживать и обезвреживать бомбы — в программе было это и масса других полезных вещей. Сборка частей понтонных мостов была нашим самим нелюбимым занятием. Заранее изготовленные части моста раскладывались на песке; восемь (как мне кажется) солдат стояло вокруг в карауле. Отрывистый приказ — и упражнение начиналось. Группы по два-четыре человека исполняли тщательно стандартизованные действия. Потом они спотыкались, падали в воду или оступались под тяжестью громоздкого оборудования — и вынуждены были начинать все заново. Меня дважды отправляли в госпиталь, потому что мои ладони превратились в сплошные кровоточащие мозоли. У меня была солнечная комната, я читал «Зеленого Генриха» Келлера и принял решение стать художником.
Затем нас перевели в Вуковар. Там я узнал о самоубийстве мамы. Я сидел в общем зале и пытался придумать простую и убедительную диаграмму для изображения преобразований Лоренца. Ко мне подошел один из моих товарищей и сказал: «Могу я поговорить с тобой наедине?» Мы вышли в коридор и встали у открытого окна. Было уже темно и с трудом можно было разглядеть сад или деревья в нем. Он сказал мне, что случилось. Я поблагодарил его и вернулся к своим зарисовкам. Я совершенно ничего не почувствовал. Все прочие из отряда уже знали: они поспорили о том, как мне следует сообщить об этом поделикатнее. Они были поражены, даже удручены моим поведением; и они сказали мне об этом, когда я вернулся из Вены.
Мама умерла 29 июля 1943 года. Я приехал в город 4 августа, похороны были 5-го. Тело мамы лежало на возвышении, чуть выше уровня голов. Ее рот ввалился и губы почернели. Папа хотел посмотреть на нее поближе, но я потянул его назад: «Теперь смотреть не стоит, — сказал я, — лучше запомни ее такой, какой она была при жизни». Тело положили в гроб, гроб опустили в могилу, и мы стали забрасывать его землей. Я обронил свою лопату, которая со звоном упала на крышку гроба. Затем меня ждал сюрприз. Я думал, что церемонией будет руководить отец Эггер, священник из ближайшей к на