Убийца внутри меня — страница 13 из 30

— Или наоборот, — сказал я.

Хендрикс вытер лоб — разгорячился, хоть врача вызывай. Ловить старого простака Лу на следах — это одно. Тут он спор. А моя версия просто его ошарашила.

— Ты понимаешь, что это значит, Лу?

— Ну, не обязательно это, — сказал я, кидая ему спасательный круг. После чего изложил про странные смертельные случаи то, что уже излагал Ротману. — Вероятно, так все и было. Из тех дико странных чудес, которые никто не может объяснить.

— Ну да, — сказал он. — Разумеется. Неизбежно — оно. А ты… э-э… больше никому об этом не говорил, Лу?

Я покачал головой:

— Мне самому только недавно взбрело. Конечно, если Конуэй еще будет кипятиться, когда вернется, я…

— Я б, наверное, не стал, Лу. Я вообще думаю, это будет крайне, крайне неразумно.

— В смысле, надо Бобу сперва сказать? Так я и собирался. Через голову Боба я б ни за что.

— Нет, Лу, — сказал он. — Я не об этом. Бобу нездоровится. Он и так от Конуэя довольно схлопотал. Мне кажется, не стоит его лишний раз нервировать. Тем паче если оно, сам говоришь, без последствий.

— Ну, — сказал я, — если это ничего не значит, то чего б…

— Давай оставим это между нами, Лу, — хотя бы на пока. Тихо посидим, посмотрим, что будет. В конечном счете, что мы еще можем? У нас есть за что зацепиться?

— Не очень, — ответил я. — Считайте, и не за что.

— Вот именно! Даже я бы лучше не выразил.

— Я вам скажу, что́ можно сделать, — сказал я. — Не очень трудно ведь будет собрать всех мужчин, которые к ней ходили. Их, наверно, человек тридцать-сорок всего, раз девица она была не из дешевых. Мы с Бобом — наши все — их бы собрали, а вы…

Видели б вы, как его по́том прошибло. Устроить облаву на тридцать-сорок состоятельных горожан — конторе шерифа раз плюнуть. Изучать же показания и предъявлять обвинения придется ему. А когда он с этим покончит, покончено будет и с ним. Его после этого не выберут и городским собаколовом, пусть даже шрапнель из ушей полезет.

Хотя на самом деле мне хотелось, чтоб он этим занимался, не больше, чем ему самому. Дело закрыто, защелкнулось прямо на шее Элмера Конуэя, и чертовски неплохо было бы его больше не трогать. А раз так, да и время к тому же было к ужину, я разрешил Хендриксу меня убедить. Сказал, что у меня насчет такого соображалка не работает и я ему очень благодарен за то, что мозги мне вправил. На том все и закончилось. Почти.

Перед уходом я все-таки дал ему рецепт от кашля.

К машине я шел прогулочным шагом, насвистывая; думал о том, какой славный все-таки у меня получился денек и с каким наслаждением я буду о нем рассказывать.

Через десять минут я разворачивался обратно к городу на Деррик-роуд.

Сам не знаю зачем. Хотя нет, знаю. Только с ней я мог бы поговорить, и она бы меня поняла. Но я знал, что ее там уже нет. И никогда больше не будет — ни там, ни где. Ее больше нет, и мне это известно. Поэтому… сам не знаю зачем.

Я поехал обратно в город, обратно к ветхому двухэтажному дому с сараем, где пищат крысы. И один раз сказал по дороге:

— Прости меня, детка. — Вслух сказал. — Ты никогда не узнаешь, как мне жаль. — А потом добавил: — Ты же понимаешь, правда? Еще пара месяцев — и я бы не смог остановиться. Я бы всю власть над собой утратил и…

О ветровое стекло слабо ударилась бабочка и опять упорхнула. Я ехал дальше и насвистывал.

Еще какой славный денек у меня получился.

Дома почти закончились припасы, и я остановился у магазина, кое-что купил — в том числе стейк на ужин. Приехал домой, закатил себе целое пиршество — и съел все подчистую. Витамины работали как надо. Да и все прочее. Я ждал Эми с нетерпением. И очень ее хотел.

Я вымыл и вытер посуду. Шваброй прошелся по кухонному полу — стараясь затянуть эту работу как можно дольше. Выжал половую тряпку, развесил на задней веранде, опять зашел в дом и посмотрел на часы. Стрелки будто примерзли к месту. Еще по крайней мере пара часов — только тогда она осмелится выйти из дому.

Работы мне больше не осталось, поэтому я налил кофе в чашку побольше и отнес ее в папин кабинет. Сел за его стол, закурил сигару и окинул взглядом полку с книгами.

Папа всегда говорил, что ему и так трудно отличать вымысел от фактов, чтоб еще и художественную литературу читать. Всегда говорил, что в науке путаница и без того, чтобы к ней приплетать еще и религию. Все это он говорил — но также утверждал, что и сама наука может стать религией, а широкому уму всегда грозит опасность сузиться. Поэтому на полках у папы стояло довольно много художественной литературы, а еще столько же — библейской; вероятно, как у проповедников.

Кое-какие художественные книги я читал. Кое-какие — не трогал. В церковь и воскресную школу ходил, коль скоро жил так, как жил, но не более того. Потому что дети же есть дети; и если это слишком уж очевидно, могу заметить, что многие вроде как глубокие мыслители до этого простого факта не додумались. Ребенок слышит, как ты все время ругаешься, и сам начинает ругаться. Он не поймет, если станешь ему говорить, что это, мол, неправильно. Он тебе верит, поэтому если ты что-то делаешь, значит, это хорошо.

Вот я и говорю: поэтому я в религиозные книжки у нас дома никогда не заглядывал. А сегодня заглянул. Почти все остальное я уже прочел. И наверно, я вот еще как думал: коль скоро дом я буду продавать, неплохо бы проверить, сколько в нем что стоит.

Поэтому я стянул с полки огромную конкордацию к Библии, переплетенную в кожу, и сдул с нее пыль. Перенес к столу, открыл — она сама, вернее, распахнулась, едва я ее положил. Там была картинка — маленький фотоснимок два на четыре, и я взял его в руки.

Повертел его в одну сторону, потом в другую. И сбоку его осмотрел, и кверху ногами — то есть я думал, что это кверху ногами. И не сдержал ухмылки, как не сдержал бы ее любой, кому вдруг стало интересно и непонятно.

На снимке было женское лицо — не очень вообще-то симпатичное, но такие лица действуют на тебя, сам не знаешь почему. Только вот где ее сфотографировали, что она делала — этого я разобрать никак не мог. С первого взгляда вроде бы она смотрела в развилку дерева, скажем — серебристого клена, там, где от ствола вверх отходят ветки. Она обхватила эти ветви руками, а… Нет, что-то не то, я почти сразу понял. Потому что ствол у основания делился, и какие-то ветки, торчавшие почти по касательной к другим, были обрублены.

Я потер снимок о рубашку и снова вгляделся. Лицо знакомое. Память возвращалась ко мне словно бы издалека, словно пряталась. Но старая… фотокарточка то есть старая, и то, сквозь что эта женщина смотрела, было исчиркано какими-то мазками. Наверно, дефекты старого снимка.

Я взял увеличительное стекло. Перевернул снимок — так и полагалось на него смотреть. И тут же выронил лупу и оттолкнул ее прочь и уставился в пространство. Ни на что конкретно и на все сразу.

Она смотрела в развилку, так и есть. Но в развилку собственных ног.

Она стояла на коленях и выглядывала у себя между ног. А эти перекрестья мазков у нее на ляжках были отнюдь не дефектами снимка. То были шрамы. Женщину звали Элен. Очень давно она служила у папы экономкой.

Папа…

12

Я лишь несколько минут так просидел, глядя в никуда, но за это время мне явилась целая вселенная, бо́льшая часть моего детства. И она ко мне вернулась, экономка, — она составляла тогда почти всю мою жизнь.

— Давай подеремся, Элен? Хочешь, я тебя научу боксу?..

И:

— Ох, я устал. Ты меня только что ударила…

И еще:

— Но тебе понравится, дорогуша. Так все взрослые мальчишки делают…

Я все это пережил, а потом настал конец. Тот последний кошмарный день, когда я съежился в самом низу лестницы, меня тошнило от страха и стыда, я был в ужасе, у меня все болело от первой и единственной в жизни порки; я слушал тихие злые голоса — злые и презрительные голоса из библиотеки.

— Это не обсуждается, Элен. К вечеру ты отсюда уедешь. Считай, тебе повезло, что я не подаю на тебя в суд.

— Ах во-от как? Посмотрела бы я, как у тебя это получится!

— Но зачем, Элен? Как ты вообще могла?

— Ревнуешь?

— Ты… еще ребенок, а…

— Да! Правильно! Еще ребенок. Почему бы об этом не вспомнить? Послушай меня, Дэниэл. Я…

— Молчи, прошу тебя. Я виноват. Если б я не…

— Ты мучился? Ты кому-нибудь навредил? Разве ты не… Я должна это спросить! Разве тебя это не перестало интересовать?

— Но ребенок! Мой ребенок. Мой единственный сын. Если что-то случится…

— Ага. Так вот тебя что беспокоит? Не он, а ты сам. Как это отразится на тебе.

— Пошла вон! Женщина, у которой чуткости не больше, чем…

— Я белая шваль, так это называется, да? Отребье. Нет во мне породы. Пусть, но когда я вижу такую лицемерную сволочь, как ты, я этому только рада!

— Пошла вон или я тебя убью!

— Ах-ах. А какой выйдет позор — вы подумайте, доктор… Я тебе вот что скажу…

— Пош…

— Кому знать, как не тебе? Это был пустяк. И только. А вот теперь уже не пустяк. Ты повел себя хуже некуда. Ты…

— Я… прошу тебя, Элен.

— Никого и никогда ты не убьешь. Не сможешь. Ты слишком чопорен, самодоволен и самоуверен. Тебе нравится мучить людей, но…

— Нет!

— Хорошо. Я не права. Ты замечательный добрый доктор Форд, а я белая шваль и потому не права… Я надеюсь.

Вот и все.

Я обо всем этом забыл — а теперь забыл еще раз. Есть такое, что нужно забывать, если хочешь жить дальше. А жить мне почему-то хотелось; больше прежнего хотелось жить. Если милостивый Господь с нами ошибся, то лишь в том, что мы, люди, хотим жить, как раз когда у нас для этого нет ни малейших оправданий.

Конкордацию я водрузил обратно на полку. Снимок отнес в лабораторию и сжег, а пепел смыл в раковину. Но горел он долго — так мне, по крайней мере, казалось. И еще одного я не мог не заметить: