очувствует ли себя ущемленным, неполноценным. И то, что поступать следует непременно в стационар, — заочное дает, как правило, документ, но отнюдь не полноценные знания; учась же очно, Сережке придется быть на иждивении отца и жены — опять-таки с его самолюбием… Тем более что Сергей, ровесник Сони, пройдя перед женитьбой шесть с гаком лет службы (да еще с двумя в том числе годами фронта), сформировался во взрослого мужчину…
Но родительского благословения не испрашивали, взяли да и расписались, отметили скромненько дома у невесты. Тогда лишь Николай Петрович познакомился с теперешним свояком, Ефимом Лазаревичем Лифшицем, председателем завкома предприятия средней руки, членом партии с дореволюционным стажем. С матерью невестки, Цилей Вулфовной, виделся Холмогоров и раньше, изредка, на родительских собраниях: ребята учились вместе с первого класса.
Через три дня после свадьбы Сережка вернулся служить, не зная, когда демобилизуется, а месяца полтора спустя Соня объявилась у свекра, даже не заплаканная, не взвинченная — это было бы полбеды, сумел бы успокоить, на худой конец, лекарствами — а сломленная, пришибленная, говорила монотонно, Николай Петрович гладил по голове, говорил пустопорожние слова, тоскливо думал об убитом внуке или внучке и думал, что Соня поступила правильно — в такое-то время. Проговорили до утра, Соня позвонила домой, предупредила; свекру же сказала, что родители пока ничего не знают. Удалось, кажется, немного развеять мысли невестки, отвлечь. Но когда с рассветом улеглись, Холмогоров не уснул и кожей ощущал: за стенкой, в комнате Сережки, она тоже не спит… Он испытывал унизительное чувство бессилия, испытывал острую жалость к невестке, к сыну, ко всем…
Тогда вот осенило: завести — будут же когда-нибудь внуки — эти альбомы…
Газеты 1936–1940 годов, оказалось, хранятся в спецфондах, никому для прочтения не выдаются. Пришлось начать с периода, когда зародилась новая волна, с 1946-го.
Николаю Петровичу повезло, выкраивать время для сидения в читальном зале не пришлось, да ему и не хотелось делать выписки, пускай и дословные: подлинники всегда выглядят достоверней любой, даже факсимильной копии. Повезло же в том, что новый родственник, Ефим Лазаревич, истребив на всякий случай газеты времен публичных процессов над врагами народа, бережно хранил зато полные комплекты с военных лет — «Правды», «Литературной газеты» (одно время называемой «Литература и искусство») и — прочего ценней'— уникальной «Культуры и жизни».
Четырехполосная, особого формата (крупнее «Правды»), она числилась не органом, просто газетой, и не являлась изданием ЦК или министерства, а всего лишь подведомственной Управлению пропаганды и агитации ЦК, но сила была за ней — ого! Вид ее походил на дореволюционный: наверное, ради экономии полезной площади здесь почти не помещали снимков; верстали без затей; заголовки набирали некрупно. По содержанию газета отличалась целенаправленностью: ни одной практически положительной оценки, только зубодробиловка, недаром издание сие почти незамедлительно обрело подпольную кличку, произносимую шепотом: «Братская могила» и, реже, «Культура и смерть».
Ефим Лазаревич комплектами дорожил— по тем же мотивам, что и Холмогоров, — но согласился с доводами свояка: хранить вырезки и удобнее, и целесообразнее, чем полные подшивки, да и внукам будет легче разобраться, что к чему. Свояк помог благому начинанию, выпросил насовсем у себя в профсоюзной библиотеке дубликатный экземпляр тех же подшивок, без чего нельзя было обойтись: материалы печатались, понятно, и так, что нужные статьи находились и на обороте других, столь же необходимых. Николай Петрович поблагодарил и взялся за дело.
Сперва он пытался продумать какой-то порядок, некую систему, рубрикацию размещения вырезок, прикидывал так и этак, пока не понял: безумие алогично в первооснове, для расположения материалов в альбомах остается лишь хронологическая последовательность.
«Из летописи безумного государства»…
Глава XIV
Из девяти официально объявленных подследственных — на самом деле врачей арестовали значительно больше, да заодно и не только врачей, — Берия прежде всего рассчитывал на самых видных по именам и должностям, а также на тех, кто постарше годами, а физически слабей.
Но тут и начались проколы.
Меер Мойся поначалу рыпался, упирал на свое генеральское звание, высокий армейский пост, научные заслуги, три ордена Ленина да плюс другие награды — с какой, мол, стати ему вредить советской власти, которая столько дала… Больше всего, кажется, потрясли его не обвинения и не битье, но метод, придуманный еще Ежовым, не самый главный, однако весьма эффективный: именно то, что Мойсю, генерала, били солдаты… Хм-хм… Ладно, сводили его к генералу Рюмину. Тот показал себя во всей красе: от ласковых уговоров шарахался в отъявленные матюги, поил вкуснейшим чаем и плескал им же в харю, обещал немедленную свободу после того, как остальным объявит (по доносу Мойси) смертный приговор, и грозился прикончить на глазах Меера Соломоновича его семью, включая недавно родившегося внука… И, казалось, этого Меера довели-таки: подмахнул протокол с показанием, дескать, он самолично получил директиву об истреблении руководящих кадров, получил из США, от сионистской организации «Джойнт дистрибьюшен комити», через московского врача Шимелиовича и известного еврейского националиста актера и режиссера Михоэлса… О признании тотчас доложили Берии, он выругался: болваны, разуйте глаза — ни одного соучастника не назвал, свалил на убранного Михоэлса — старый приемчик, им чуть ли не народовольцы пользовались, когда раскалывались, валили на мертвых, вывернулся, хитрый жид, а вы уши развесили… Однако, поостыв, согласился: это лучше, чем ничего, лиха беда начало.
Прокол случился и с Эйтвидом. Его бить не решились — божий одуванчик, в чем душа держится — нашелся изобретатель, сочинил новый способ воздействия на психику. Вспомнил, что в прошлом году по делу евреев-писателей проходил какой-то виршеплет Арон Рухимович, сошка настолько мелкая, что и на тюрягу не потянул, отделался вечным поселением в Караганду. Туда срочно дали распоряжение, Рухимовича, полуживого от нового страха и от давнего увечья, доставили сюда, продемонстрировали Эйтвиду, кое-что прокомментировали, а он, Эйтвид, возьми да и сдохни от разрыва сердца прямо на месте — ведь мог из него получиться хороший подсудимый, поскольку слабая его душонка неведомо в чем Держалась и раскололся бы наверняка.
Но что если Рухимовича напустить на Вершинина? Тоже оказался крепкий орешек, никак не ожидали. В тридцать восьмом подмахнул акт медицинской экспертизы на своих же коллег — Плетнева, Левина, Казакова — и не поморщился, говорят, даже и давить особенно не пришлось. Теперь же артачится, молчит.
И мордовать его тоже опасно, первый допрос выдержал, другие может и не перенести, не шутка, семьдесят один год… Коба вчера распорядился насчет их всех: «Бить, бить, бить и еще раз бить…» Ему хорошо командовать, Кобе, попробовал бы сам, загребает жар чужими руками. А Вершинина бить нельзя, стар…
Вот с теми писателями, думал Берия, которые вместе с Рухимовичем шли, с теми повезло, сами напросились. Подали прошение товарищу Сталину, чтобы перенести Еврейскую автономную область из Биробиджана, где климат, видите, неподходящий, — в Крым, пустующий после выселения татар. Дескать, евреи — исконные земледельцы и скотоводы, народ исключительного трудолюбия, они благодатный Крым превратят в цветущий рай. Тут они и попались, как раз ко времени: попытка создать буржуазно-националистическое государство на Крымском полуострове, оторвать курортную жемчужину от Советского Союза… Один за другим под вышку — Давид Бергельсон, Перец Маркиш, Ицхок Фефер, Лев Квитко; фамилии всех не запомнил; а дело было хорошее, легкое…
Попробовать напустить Рухимовича на Вершинина, конечно, можно, уж больно впечатляющее наглядное пособие, да ведь они, доктора, к чужой боли привыкли, как и он, Берия, к смертям привык. Вдруг с Вершининым сорвется, опять задержка… А Коба может дать второй звоночек (первым звонком Берия по справедливости считал сообщение о том, что органы госбезопасности не проявили должной бдительности).
Тут — в буквальном смысле — зазвонил телефон. Поспешая и медля, пытаясь хоть сообразить, какую пилюлю поднесет Коба, если это он, взял трубку и первым, как полагалось, заслышав его дыхание, поздоровался, избегая обращения:
— Здравия желаю…
Глава XV
Слова, что шепнула Генеральному конструктору его секретарша, были: «Говорят, полковники… Из Большого Дома».
Любой ленинградец, от школьника начальных классов до престарелого пенсионера, знал, что именуется Большим Домом. Здание на Литейном не столь уж велико, но про него ходила давняя печальная шуточка: «Самое высокое здание в мире — из окошек Колыму видать». Конструктору приходилось по службе иметь с ними дела; и сам заезжал, и являлись тамошние генералы, но, во-первых, подобного рода встречи согласовывались заранее, во-вторых, секретарь, Елизавета Владимировна, генералов тех знала в лицо и не испугалась бы так… Почему, в самом деле, без уговора, в неурочный час какие-то неведомые полковники? Генеральный конструктор принадлежал к той научной, технической элите, где только ум, талант, знания, организаторские способности определяют положение человека, где в отличие от прочих областей деятельности не принимались во внимание ни социальное происхождение, ни национальность — в том числе и еврейская — ни, скажем, развод с женой (тогда как прочим он грозил обвинением в аморалке, исключением из партии).
Он переоблачился в генеральский китель с регалиями и велел просить.
Одетые в штатское, они, тем не менее, приняли положение «смирно», отчеканили по-уставному:
— Здравия желаем, товарищ генерал-лейтенант!
И представились: полковник такой-то, полковник такой-то; фамилии Конструктор пропустил мимо ушей.
Выдерживая дистанцию, он из-за письменного стола не вышел, не пригласил, как это делал с уважаемыми посетителями, за овальный столик у окна, не предложил боржоми, а привычно-повелительным жестом указал места для посетителей обыкновенных, сказав деловито: