отвлеченные, не имеющие человеческого лица, и даже если в списках попадалась знакомая фамилия, Он либо не замечал ее, либо на секунду только машинально фиксировал: этого вот помню, ах ты, сволочь…
Подписывал, конечно, не только Он, подписывали многие и многие, до самого низу, до начальника районного НКВД и секретаря сельского райкома, и если сперва в уничтожении была определенная система — та или иная оппозиция, военные, хозяйственные кадры — то после, когда прошли открытые процессы, началась вакханалия арестов, ссылок, расстрелов, миллионы — не считанные, не учтенные — томились и умирали в лагерях, в тюрьмах, в следственных камерах, на этапах, это не касалось Его, не интересовало, не могло и не должно было, полагал Он, интересовать. Единственный, кого вспоминал он, о ком думал иногда. — был Киров, не сам по себе Сергей Миронович, а тот, кого Он самолично приказал убить. Но с годами затухали и эти воспоминания.
После, в тридцать девятом — сороковом, наступило затишье, все или почти все, кому следовало, лежали в могилах или сидели за решетками, за колючей проволокой, убраны, уничтожены несколько десятков тысяч сотрудников НКВД — исполнители, возможные свидетели, власть Его стала безграничной и непоколебимой, теперь Он боялся не внутренних врагов, а Гитлера, заигрывал с ним, подкупал его, сговаривался, вслед за договором о ненападении заключил договор о дружбе, мечтал о том, что если удастся не просто избежать с ним войны, но вступить в настоящий, прочный союз — тогда мир окажется в их, Его и Гитлера, крепких руках. Гитлер обманул, предал, напал, вынудил воевать…
Тогда Он приказал уничтожить в лагерях тех, кто мог бы в случае чего переметнуться на сторону фюрера, чья победа в 1941 году представлялась ему вполне вероятной, кто мог возглавить и новое, пускай марионеточное правительство… И тогда же, 28 августа, помня о гражданской войне в Испании, о «пятой колонне» внутренних врагов республики, Он единым махом выселил из Поволжья в Казахстан, ликвидировав автономию, всех советских немцев, около полумиллиона. То не была кара, лишь превентивная акция… Акция прошла легко, без сопротивления, и Он это запомнил…
Возможно, уже тогда Он подумал о евреях…
Ах, как Он сожалел о том, что эти выскочки, болтуны, краснобаи не жили на территории страны компактно, как он завидовал государствам, державшим их в черте оседлости, где их, подобно крымским татарам или калмыкам, можно было накрытьв считаные часы, дать возможность взять с собой только самое необходимое, оставив на месте дорогую мебель, ковры, рояли, ценности (в богатстве всех евреев он, подобно обывателям, не сомневался; правда, единственный из них, у кого Он был в доме, Каганович жил не шикарней прочих членов Политбюро)… Не сажать, а швырятьих в грузовики, затыкать орущие глотки, гнать машины по проселкам, по ухабам, пусть летят через борта, под колеса идущих сзади, пусть корчатся в пыли, в снегу ли, пусть взывают к своему Иегове о помощи, о спасении — пусть взывают к Нему, Великому и Любимому товарищу Сталину, земному Богу, справедливому и милосердному, — ничто не поможет им, обреченным Его волей…
Но они жили по всей территории страны; и, чтобы депортироватьих, требовалась подготовка. (Он — в который раз и по которому поводу — позавидовал Гитлеру: у того страна была куда меньше, со своими евреями он управился в краткий срок.)
Подготовка требовалась и другая: после революции антисемитизм как бы сам собой сошел на нет; немцы сумели разжечь его на оккупированной территории, однако на остальной части России он еле тлел; воевали евреи, как и все, как большинство — храбро, и Он вынужден был отмечать кого-то из них генеральскими погонами, Золотыми Звездами, ставить на руководящие посты в науке и промышленности…
И, взвесив все это, переведя дух после Победы, он в сорок шестом ударил по интеллигенции, слегка еще, только боком зацепив при этом евреев; два с половиной года были заполнены всевозможными дискуссиями, постановлениями, обсуждениями по проблемам науки, идеологии; все чаще и гущеупоминались в этой связи еврейские имена.
Впрямую по ним шарахнули 28 января 1949-го: «Правда» напечатала редакционную статью «Об одной антипатриотической группе театральных критиков»… Вот где подобрали их, один к одному, всяких шмулей да ициков, раскрыли литературные псевдонимы! И опять пошли собрания творческой интеллигенции, обсуждения, осуждения, одобрения, фельетоны, анекдоты, кличка «безродный космополит» — это все падало на благодатную, подготовленную Гитлером почву, искра разгорелась моментально: жидов начали бить не словами только, но и кулаками, пока что отдельных, в порядке личной инициативы, но лиха беда начало…
Однако, если не считать отдельных эксцессов (дали в морду, выкинули из электрички на полном ходу, запустили камнем в окошко, вытолкали из очереди), это было пока только слово.
Сегодня начиналось (только начиналось, но зато как!) — дело!
Глава XXIX
Их везли поодиночке в обыкновенных легковых машинах, почему-то неизвестным маршрутом, слишком много поворотов, не понять, по каким гонят улицам, на глазах повязки, и каждый из восьмерых думал: может, все предыдущее было страшным лицедейством, вовсе не казнят, а отвезут в Бутырки, в Лефортово, объявят другойприговор, раструбят потом о гуманности нашего государства и лично товарища Сталина; обращение евреев охарактеризуют лишь как их личную инициативу, совершенно излишнюю и неразумную…
В праздничном убранстве улицы и площади столицы, молол Спортивный комментатор, глядя в текст, он вполне мог обойтись и без шпаргалки, но позади торчали двое вышколенных, в форме надзирателей, велено было не отклоняться от написанного ни единым словом… За стеклянными звуконепроницаемыми переборками, в таких же кабинах, справа и слева, расположились Детский писатель и Диктор, возле них такие же офицеры, один держит руку на тумблере, готовый в любое мгновение отключить трансляцию, а другой — с резиновой, на западный манер, полицейской дубинкой…
Комментатор привычно, с отработанным пафосом долдонил, мол, всегда молода дорогая моя Москва, она олицетворяет счастье и радость советских людей, торжественна и прекрасна в эти часы главная площадь страны, центр мира… и так далее…
Мама всегда была немного истерична, свойство это Соню раздражало. И сейчас мама (будто в своем местечке) на идише, понятном Соне — понимать понимала, говорить не умела, — мама проклинала и оплакивала: чтоб вы окаменели, чтоб вы остались мертвыми, когда остальные воскреснут, чтоб вы имели собачью смерть, чтоб и вашим детям никогда не видеть солнца — отплакав, отпричитав, отпроклинав, мама подошла к Соне, сказала спокойно, ровно: доченька, будем терпеть, все было, все было на этом свете, доченька, у тебя жизнь впереди, ты помни, Бог все видит, и эти фашисты еще будут плакать…
Фашисты, подумала Соня, а ведь и в самом деле — фашисты, подумала она и тотчас испугалась: как она смела подумать о таком, она, комсомолка, дочь большевика с подпольным стажем, жена фронтовика, как я смела подумать, а что мне остается думать, если они в самом деле фашисты… Впрочем, мало ли что говорят, это может быть провокация, сплетня, ошибка… И до товарища Сталина наверняка дошло, он тотчас вмешается; еще не поздно отменить смертный приговор, и если в самом деле задумано, то и публичную казнь… Товарищ Сталин не допустит…
Он сидел в той позе, в какой любил фотографироваться во время редких встреч с главами государств и на официальных приемах: в низком кресле, расставив слегка ноги, свободно положив руки на подлокотники. Хорошо обкуренная донхилловская трубка не сразу гасла, она лежала на столике и вкусно дымила. Он изредка отхлебывал вина, кидал в рот дольку мандарина. Экран размером в сложенный пополам газетный лист голубовато мерцал, изображение не хуже, чем в кино. Жаль, нельзя было к сегодняшнему дню обеспечить такими телевизорами простых советских людей — он так и подумал, привычным штампом, — жаль, что передающих камер еще мало и лишь три кадра попеременно возникали перед ним: Мавзолей, Лобное место, часть толпы… А с Кагановичем придумано хорошо. Лазарь, конечно, дуб и хам, однако не настолько дуб, чтобы пожалеть своих и не думать о собственной участи… Это хорошо придумано вообще: основные звенья и участки мероприятия обеспечивают и выполняют они…То ли вам еще будет, подумал он и разжег погаснувшую-таки трубку.
«О Сталине мудром, родном и любимом, прекрасную песню слагает народ…»
В комнате, высокой и светлой, сотрясаемым дрожью, согбенным, одолеваемым нервической неостановимой икотой, им швырнули черные балахоны, кощунственно похожие на священнические подрясники, балахоны свежо поблескивали нестираным сатином, были приятны на ощупь, они отличались легкостью, радовали непохожестью на тюремные одежды, они приятно пахли; балахоны возбуждали почему-то стыд своей нелепостью и внушали непонятный ужас…
Разговаривать боялись и остерегались глядеть по сторонам, ибо каждый взгляд, брошенный в сторону, мог быть истолкован превратно, в этом безумном мире дважды два не четыре, однако, Ефим Лазаревич, вы не обратили внимания, вы поглядите-ка туда…
Полета, небрежно кинул Сергею таксист, на счетчике значилось тридцать восемь рублей, Сережка не стал спорить, бросил на сиденье последние две жеваные трехчервонные бумажки, взбежал по лестнице и еще на площадке услышал: «Белка, Белка, где же Гена?» Это походило на перекличку фронтовых связистов, на позывные, вроде: «Елка, Елка, я Сосна!» — и Сережка не сразу понял, пока не узнал голос тещи…
Празднична и торжественна сегодня главная площадь столицы. В бликах рубиновых звезд, озаренных мартовским весенним солнцем, в развевающихся красных стягах — как бы отсветы костров Революции, под которыми… тарабанил Спортивный комментатор.
Их теперь — без повязок на глазах, но в наручниках — вели знакомыми светлыми коридорами, окна в сборчатых шелковых шторах, всюду на стенах картины, вдоль стен пуфики, под ногами ковровые дорожки, они шли коридорами Дома Союзов, где были не однажды… Наверное, их