Убить Бобрыкина: История одного убийства — страница 13 из 34

— Одиннадцатый час! Где только черти носят, паразита? Дай, ноги хоть сниму, нагадишь, — и, выставив за двери табурет, велела сесть.

— И ноги протяни! — Сказала мать.

Он сел и, над порогом ноги подняв, вцепившись красными руками в сидень, терпеливо ждал, пока мать снимет сапоги. Она сняла с носками, стельками за войлок, кряхтя, бубня, шурша газетой, растворилась в сумерках прихожей, Шишин босиком пошел за ней, и, перейдя порог, с Бобрыкинской усмешкой оглянулся на следы.

Следы остановились. Мать вышла с тряпкой, согнувшись пополам, подтерла, ползая руками, пол перекрестив, закрыла дверь.

— Есть нечего, — сказала мать. — Не те тут времена, чтоб в полночь каждый ел. Творожник ставила, сгорел, не будешь?

— Нет, — ответил он, и в ванную пошел, и долго мылил руки мылом земляничным, думая про Таню.

«Таня… Таня, Таня, Таня», — думал он.

— Полей мне там, полей! Ливмя-ливми, хоть все излей, проклятый! За воду в ЖЭКе черт за мать заплатит! — из-за двери пообещала мать, и застучала, загремела кулаком по четырем стенам… Он кран закрыл, и закрутил его, понюхал смылок земляничный, постоял и вышел.

Тусклый луч тянулся из-под ванной к материнской спальне. «От спальни матери уже не далеко к себе», — и по лучу пошел.

— Творожник-то будешь? — из-за спины спросила мать, он вздрогнул, замер. — Поел бы, Саша, с чаем… сла-а-дким.… целый день кровинки не было во рту….

Он не ответил.

— И свет опять не гасишь, чтоб ты провалился! — сказала мать и погасила свет.

«Сама ты …», — думал он, и в темноте кромешной, не оборачиваясь, дальше шел, рукой скользя по стенам, на ощупь, тапком проверяя газетный шевелящийся настил.

— …Дом твой во тьме, — причитывала мать, — постелю постелю, в преполовине дней твоих к вратам Шеола, и с тем низвержена твоя гордыня будет, со всем шумом твоим. И под тобою червь, в тебе, и черви твой покров. Так каждый, как и ты, сравняется меж мертвых, к мертвым брошен, где адом правит низверженный дух … Ибо живые знают — зна-а-ют! — что умрут. И ты умрешь. И я.

«Шеол, шеол, шеол…», — шуршала под шагами новая газета, и новые следы, невидимые жуткие следы, как мать заупокойную читали в спину… Всегда боялся Шишин: может мать однажды застелить газетой не паркет, но пропасть преисподню… в ад. И дух мерещился тлетворный, слезливый погорелый дух, и снилось, загорается газета; похрустывая, тлеет плинтус деревянный, и разъедает буквы темнота с оранжевыми язычками по краям… «Это творожник у матери сгорел», — подумал он, вдыхая запах выстоянной гари, и, успокоив так себя, опять пошел.

— …И помещу тебя на глубину земли в пустынях вечных, с сошедшими уже туда, и теми, что как ты, путем земным идут в нее… — рассказывала мать. — Тогда настанет день, в каком из озера уйдут все воды, улетят все птицы, вымрут звери, иссякнут реки, высохнут моря, и ляжешь, не восстав, и не восстанешь до скончания небес, и до скончания времен не пробудишься, кто бы не буди тебя. Насколько не поставь будильник. И источая дух, сотлеешь от безверья и исчезнешь навсегда.

— …Сам Лазарь, умерев, таким тлетворным духом исходил четыре дня до воскресенья, когда пришел за ним Христос, чтоб воскресить его. За Лазарем и за девицей пришел Иисус, по вере их. А за тобой, безверцем, за грешником чумным, который только ходит-бродит, придет Иисус Христос? Придет? — поинтересовалась мать.

Он не ответил, вспомнив, что никогда за ним еще никто и никуда не приходил… а только Таня… И Шишин снова думал… «Таня… Таня… Таня…»

— Что смотришь? Что кряхтишь, как сто грехов? Простое говорю тебе! Лишь верою воскреснешь! Понял, наконец? — бубнила мать, над преисподней новую газету устилая. — И будешь вознесен на небеса, как Лазарь и девица были. Только так!

…И так сказал Иисус, для тех, которые как ты, «не верую» смеялись: Все выйдете отсюда! Ибо спит всего лишь друг наш Лазарь, и Я пришел, чтоб разбудить его. И о девице так же им сказал Иисус: Девица эта, что лежит, не умерла, но спит. Войдя, Он взял ее за руку, и та девица встала и пошла…

И Шишин снова заскользил руками по стенам на ощупь. Газета кончилась. Он в комнату свою вошел, на дверь закрылся, и, обернувшись, посмотрел следы. Следы ушли.

В окне луна горела. Шишин подошел к окну, луну прикрыв ладонью, посмотрел через стекло. Над крышей школьной белая звезда взошла. «Красивая… как Таня…» Пальцы прислонив к оконному стеклу, считал, на сколько будет пальцев до звезды. И выходило до нее четыре.

— Спишь, идол? — щурясь в темноту, спросила мать, на щелочку приоткрывая дверь, и Шишина не разглядев, перекрестила пустоту. — Спишь… ну, Христос с тобой, поспи…

Часы пробили полночь. Шишин из-за пазухи достал письмо, и, опустив лицо в бумагу, стоял, вдыхая лакричный и земляничный дух.


Шишину от Тани.

Улица Свободы, 23

Здравствуй мой хороший, мой родной, любимый Саша! Как твоя рука? Боюсь, что ты забудешь перекисью водорода продезинфицировать порезы и йодом смазать их. Ты береги себя, родной, любимый, береги себя! И обязательно все сделай так, как нужно — йодом раненую руку смажь, бактерицидным пластырем заклей! Ты ведь не знаешь просто, сколько бактерий могло быть в этом стеклышке проклятом, лучше б ты не находил его! Зря я напомнила тебе про Изумрудный Город. Быть может, даже зря вообще придумала его…

Придумала? Нет, нет! Он был, любимый… был. Он есть… он есть… он есть… Он есть у нас с тобой. У нас с тобой.

Как хорошо мне, как легко мне называть тебя любимым… Тот — чужой. Чужы его слова, его шаги, дыханье, запах, его мечты…

О, боже! Это ли мечты? Их так нельзя назвать в бреду, в беспамятстве, в безумье! Его глаза меня пугают. Он мне никто, ничто… Мое проклятье, мои разбитые надежды, мой скомканный бумажный самолет. Моя чудовищная, страшная ошибка. Мое — Ничто.

Я в никуда смотрю, любимый, и ничего не вижу в нем, не слышу в нем, не чувствую, не осязаю… точно умерла. И может так и есть, что умерла, или наоборот, не умерев, осталась жить в умершем мире? Тлеть? Дотлевать, как уголек костра, какой уже никто не оживит и не раздует? Растаявшая искра в небе.

Небо… Я помню, Саня, какое синее оно бывает… Сапфировое небо. Нарисуй какой-нибудь художник небо настолько синим, как оно бывает, кто ему поверит?

Кто ему поверит? — я и ты.

Зачем внесли в календари осенних птиц, птиц, улетающих на юг, весенних птиц, пусть тех же самых, возвратившихся обратно… Память — не хочу, и помнить не хочу, но не могу не помнить…

Я памяти своей еще не подписала приговор.

Куда уходит детство… в нем хочу остаться… Я знать хочу, что Изумрудный город есть…

Есть небо разноцветных рыб, есть море пестрых птиц с оранжевыми плавниками вместо крыльев, есть замок на невидимой горе, волшебные зеленые очки, в которых видно гору, и в горе есть потайная дверь, ведущая к сокровищам несметным, что, замок покидая навсегда, от человеческого глаза жадные заколдовали гномы. Великанья пещера, и лилипуты! Лилипуты, а не карлики, не клоуны смешные, которых нет печальней, не злые дети…

Феи, добрые волшебники! Кольцо надежды, которое на пальце повернуть три раза нужно, чтобы оказаться в той стране, которую придумал. Какую загадал, и сбудется страна. Где люди летают на драконах верных, а в полях растут между ромашек с васильками — самоцветы. Где перед рассветом эльфы собирают звезды в заплечные мешки, чтобы к закату снова высыпать их в небо… Где все, что мы с тобой придумали, осталось…

Где-то осталось. Где? И неужели только в осколках битого стекла, что замела в совок, после того, как ты ушел?

Как можно что-нибудь увидеть, милый, в городе с названьем НИКОГДА…

Там не горят фонарные огни, в которых осенью под «Августин» кружатся апельсиновые листья. В которых дождь оранжевый идет и снег похож на сахарную вату… Фонарные огни, в которых пропадает темнота, и где весной махровые сиреневые ветки похожи на плывущие над миром облака…

Не забываются разбитые коленки… Не забываются обиды… Я это знаю, мой родной.

Разбитые надежды опаснее разбитого стекла, их осколки застревают в сердце, как осколки кривых зеркал из сказки…

Мне приснилось, таяли в лучах проснувшегося солнца звезды, и, тая, росяными каплями стекали с листьев в мостики зеленые травы…


Твоя Т.Б.

Глава 18. Тумбурлентность

Бубнило радио, стекало ржавой каплей в подставленный для капель битый таз. Усами на часах кухонных шевелили стрелки. Квадратов на клеенке было восемь с половиной (можно и не проверять) и шесть кругов. Облокотясь о подоконник, мать в окно зевала, утро неподвижно стыло между стекол, в межоконьи лежали крылья прошлогодних мух. Из времени росли и упирались в небо башни, кончалось то, другое начиналось, заканчивалось тоже. На площадке детской таял снег.

— Добрый день, месье! Я капитан-пилот эскадры Дженни Грин. Мы рады вас приветствовать на нашем воздушно-временном лайнере! Погода в Сочи двадцать девять плюс! В рабочий полдень два часа! Температура Атлантического океана 36 и 6, в Камчатке полночь! В Атлантиде все спокойно. Затонула. Ваш билет на третье место справа, у окна. Ленч в шесть. Полет составит сколько захотите лет вперед, назад. Что будем пить, месье?

— Я газировку, — ответил Шишин, и из лужи налила Танюша ему в ведерко.

— Лимонад!

Взяв «лимонад», он на скамейку сел на третье место справа у окна. Все было видно. Двор, песочницу, Танюшино окно, качели…

— Не так, а так! — И Шишин сел не так, а так, как показала Таня, хотя так было неудобно «из окна» смотреть.

— Пристегнись, мистер! У нас при взлете тамбурлентность будет!

— Что?

— Ну, тамбурлентность! Это как бермудский треугольник. Не слыхали? В нем пять бомбардировщиков пропали! Торпедоносцы Эвенджер! А это было в ясную погоду, при спокойном море. «Мы направление определить не можем! — сказал по рации отважный капитан-пилот Мартин. — И опускаемся в неведомые воды!» А лейтенант Тейлор, которого ждала невеста, перед исчезновеньем сообщил, что потерял ориентировку, и отказали компаса!