«Ты и была… ты и сейчас… ты и всегда…»
А мне Бобрыкин говорит, что я как мухомор! И я обиделась ужасно, заревела, убежала, под стол залезла физрука. Сижу, реву. Тут ты. Стоишь и смотришь. Увидел, что реву, и испугался, тоже заревел…
А я еще немного поревела, смотрю из-под стола, а ты стоишь, такой! Усы, что мы углем нарисовали, все размазал, нос… и уши по плечам повисли… Мне стало так смешно тогда, что хочется сейчас опять заплакать.
Родной, хороший мой, любимый Саша…
На фотокарточке в девятом классе нет тебя. Ты помнишь, долго ты болел тогда? Я помню. Мать твоя уйдет, а ты к окну, стоишь и смотришь на забор, и ждешь, когда из школы я домой пойду. Нос о холодное стекло расплющишь, и стоишь… а мы с Бобрыкиным дом обойдем с той стороны от арки — и в кино.
А из кино идем, ты все стоишь и ждешь.
Ты вспомнишь сам, я знаю, карточку, вот эту, что я тебе в письмо кладу.
Твоя Т.Б.
На фотокарточке, которую прислала Таня, Шишин в голубой рубашке в материнском «ромбами» жилете песьей шерсти — сидел за партой, ждал, из последней силы не крутясь, когда из фотоаппарата вылетит обещанная птичка.
Не как обычно, ждал, без пиджака.
Бобрыкин ненавистный как-то у забора, где Шишин часто бабочек ловил, поймал его, и там велел стоять, не шевелится, репейниками в Шишина кидал.
— Стой, жди, пока я в нос не попаду тебе, не вздумай шевелиться! Чем быстрее в нос я попаду тебе — тебе же лучше, понял? — и Шишин терпеливо ждал, когда Бобрыкин ненавистный репейником по носу попадет ему…
Танюша шла вдоль школьного забора, и посмотрев сказала: «Дураки!»
— Ну весь пиджак загадил, сам репей, и весь в репье! — сказала мать. — Ходи теперь, чешись, как пся во всях! — и доставать репьев не стала…
Всю зиму он носил пиджак в репьях, вертелся.
— Да не вертись! Что ты сидишь, как на углях? — спросила Таня,
— У Шилохвоста блохи завелись! — сказал Бобрыкин. — Или вши. Или клопы.
— Да сам ты клоп! — сказала Таня.
— Красавица моя! — сказал Бобрыкин ненавистный. — Лишай смотри не подцепи!
А Шишин перестал крутиться, боясь, что правда у него клопы и блохи с вшами завелись. «Возьмут и к Тане перескочат,» — думал он и скомкав выкинул пиджак с клопами на черной лестнице в контейнер. И в вязаном жилете песьем, в ромбик сидел теперь на фотографии своей.
А в мае у забора, солнце обжигало спину, стрекозы над травой круги чертили, и самолеты белым мелом в синем крестили небеса. С горы летело в лето, мчалось, на велосипеде, в полынный запах, одуванчиковый цвет, на скосе школьного двора, крапива, мать и мачеха, репьи, ромашки… Таня…
Над миром тьма сгустилась. В мерзотной хляби улиц в линейку выстроились фонари, от карлика до великана, и тусклыми глазами таращились друг другу в спины. С евангелием за стенкой разговаривала мать, и теплые разводы ночника бросали на паркет оранжевые пятна. Шишин положил альбом на стол, задвинул шторы, лампу настольную включил, открыл…
На каждой фотографии, где Таня, мать ножницами, аккуратно, старательно, любовно вырезала пустоту.
Глава 23. Месть
— Я Гуля Королева! Я погибла под Сталинградом, защищая высоту! Четвертую! А ты? — спросила Таня.
Но Шишин не придумал пока еще ни кто он, ни какую защищает высоту.
— Тогда ты — Валя Котик, пионер-герой, в атаку! — и Таня бросилась в атаку, Шишин бросился за ней.
И страшно говорило радио про гонку атомных вооружений, угрозу НАСА, занавес железный, и серые плакаты в кабинете НВП, «Что делать если…». Если? То в белых тапочках на кладбище ползти — понятно!
Бумажный лист, в листе пинг-понга мячик, поджечь, и под русичкин кабинет подбросить, чтобы не писать диктант. И жвачку вставить в дверь химозы… Четыре спички и иголка — дротик. Кораблик из газеты «Правда», муравий — капитан в расплесканной под солнцем луже. Ленин в рамке на стене. Чайковский в рамке, Менделеева таблица. Пионерская дружина, флаги, барабаны, белые перчатки, корабли и капитаны, дети капитана Гранта, крем-брюле…
И радугой бензинные круги у гаражей. И утром раньше школы встать, чтобы после салюта гильзы поискать на поле боя. «Досюда можно, за — нельзя» — Бобрыкиным прочерченное палкой во дворе. И главное, чтобы Бобрыкин ненавистный не увидел, как Шишин с Таней, под покровом ночи перешли границу, и бежать в СССР….
Подложенный в дыру в сугробе порох, перед «Белым домом», где Рейган замышляет против нас войну. Солярка слитая с коллайдера на стройке, 2000 мкФ. И телефонный кабель Тане — корзиночки и бабочки плести. Черкаш на правой кеде, мать со слезами соскребавшая черкаш. Стереоскоп, почтовые открытки, марки, слайды, компас. Звездочка с пагонов в кулаке (что у меня?) и вкладыш с Микки, переводилки, дедушкина готовальня. Бритвой срезанная двойка до дыры. В ракушке на серванте рубль юбилейный. Пломбир за сорок восемь, ягодное — десять, жвачка на штанах, к спине приколотая надпись: «Я козёл». Пятнашки, кубик-рубик, ножницы и канцелярский клей, катушка голая, катушка с ниткой. Резиночка из бабушки трусов. Ковер с оленем на стене у Тани, там озеро и елки, чей-то домик.
— А я, чур, тут живу!
— И я…
Мишень альбомного листа, из стержня стрелы. Мастика пахнет вкусно, но название вкусней. Кленовый вертолетик (кто поймает больше), от пушки кинескопа зыкий взрыв, «что стекла даже в уши задрезжали»… Мир встрепанный, промокший, разноцветный, весенний ранний мир, с поникшими плечами крыш, под козырьком воды, и падал, падал снег в растаявшие лужи, на крапинки рябин, на дворника следы.
— Все! Не реви! — сказала Таня. — Мы с тобой еще ему покажем!
— Мы покажем!
— Та-а-а-к покажем!
— Так покажем…
— Он еще у нас получит!
— Да! Получит…
— Так получит!
— Та-а-к получит…
— Узнает он еще у нас…
— Узнает…
— Не реви!
— Я не реву…
— Ревешь!
Он шел за ней, ревя, но не ревя, пока в дыхании не обрывался воздух, прихлебывая воздуха еще, и задыхаясь им выплевывал из щек, опять глотал…
— Увидишь, Сашка! Вот увидишь! Не реви….
Он шел и видел, как всхлипывая по аллее, мимо шли деревья, мокрые, седые, в ветках все, качаясь… шли и шли…. Он шел, пытаясь воротник приделать к пальцам и от пальцев к кнопочкам пальто, но кнопки были справа, были слева, и с молнией творилось все не то…
— Погодь! — велела Таня, придерживая за карман его. — Давай попробую сама… — сказала.
— Ма-а-ть меня убьет…
— Да не убьет!
— Убьет…
— Да не убьет…
— Убьет…
— А хочешь … поцелую?
Он остановился. Лопнул воздух. И всхлипнув, задохнулся в да…
— Я тоже маму иногда убить хочу, — поцеловав его, сказала тихо Таня. Он руку прислонил к щеке, где целовала, и воздухом ее не надувая, дышал ничем, никем, кроме нее.
Она стояла рядом и молчала. Все улыбки, корабли и капитаны, полоски на тельняшках (и зари) и лошади и океаны, ведра красок были в ней так близко, что….
— Виват, придурки! — сказал Бобрыкин ненавистный, мимо проходя. — Татьяна Александровна! Нет слов… отличный выбор! Жижин! Стреляться на заре! — и честь отдав под козырек, подъездный, дверью треснул.
— Сашенька, домой! — с балкона завизжала мать…
— Пойдем, — вздохнула Таня.
— А ты после уроков выйдешь?
— Нет наверно…я не знаю…может выйду. Может. Но наверно нет.
Стреляться на заре…
Опять меня отлупит, думал Шишин, поймает завтра на заре у школьного забора, или на дальнем пустыре, и так отлупит, так отлупит, так… и пусть! и думал — есть ли у матери в кладовке черный пистолет…?
Из мрака дома кошками запахло, километры серой лестничной воронки вматывались вверх, до страшной двери за решеткой, за которой крыша на замке. Спала за письменным столом консьержка баба Люба, с открытыми глазами, как мертвец. Сквозняк читал «Крестьянку» в худенькой газетной стопке, на перекошенном четвероногом стуле стул стоял, и шторки с синими цветами прятали любовно ржавый щит.
— Я на лифте, — Шишина предупредила Таня, и Шишин тоже выбрал лифт. На пятом этаже они расстались.
Дальше лифт, тряся и дергая, повез внутри пустой глухой и тесной шахты, канаты дряхлые над головой крутя, стуча, гремя, мигая и живым дыша, решая стать ли с Шишиным внутри, упасть, или открыться. Зажмурившись, как и всегда он делал в лифте, ехал обреченно, в туфли — нос, вцепившись варежкой в коричневую ручку толстого портфеля (фыр-яз, рус-яз, лит-ра, физ-ра. дневник 6 класс «А», прир-вед, и Чейз «Весь мир в кармане»). Лифт замер. Шишин замер в нем. И распахнулся.
— А ну, иди сюда, говня! — иссвету белого сказала мать, и, ухватив за ворот, поволокла домой, трепя, тряся, плюясь.
Пора было обедать. В коридоре пахло клейкой подгорелой кашей, и, выворачивая рукава, как с волка мясь, мать говорила, говорила, говорила: «Тварь такая! Творь какая! Ходи, ходи, ходи теперь гольем…»
И весь обед держал он у щеки, что целовала Таня руку, и на целованной щеке не ел и не дышал.
— Что прихватился, зуб загнил? Не чистишь! Что не чистишь? Порошком балуешь, мочишь банку. Ту измочил, и эту измочил, я новую поставлю, ты почись… и мумие приложим. Баба Люба, вот хабалка! За двадцать пять рублей из-под стола торгует мумие…
И обессилив, села мать за стол, заплакала, перебирая складки разорванной Бобрыкиным проклятым куртки, и мутные, как в скисшем молоке вода все слезы эти капали и капали в клеенковый горох.
«Я тоже маму иногда убить хочу», — сказала тихо Таня.
«Я тоже маму иногда убить хочу», — подумал тихо он.
— Надежда Николавна, здрасьте, можно к Сане?
— Танюша, здравствуй, умница моя. Он делает уроки, позже приходи…
И Шишина, гремя ключами по коридору к спальне отпирать пошла.
— Твоя-то заходила, стрянь такая! «Надежда Николавна, здрасьте, можно к Сане»? — шипела, передразниваясь, мать. — Вот вспомнишь, вспомнишь Саша матери слова! Не ветерком надуло! Сживет тебя со свету эта, ох сживет, сживет…