«Сживет! — подумал Шишин выходя из спальни. — Так говорит, как будто у нее во рту газета, или пауки, сживет-сжует… сживет-сжует…»
«Весь мир в кармане! Чейз! — сказала Таня. — Там про любовь, но детектив… Ужасно интересно! Почитай…»
— Она дала? — спросила мать, портфель перебирая.
— Не она, — ответил он.
— Она-она, я знаю, зна-а-ю… — сказала мать, и книгу порвала.
— Теперь смотри, как кто-нибудь пойдет, — сказала Таня, и у окна на цыпочках стояли, ждали, как кто-нибудь пойдет.
Из-за забора показалась мать с своей тележкой, шла бормоча сквозь свет осенних листьев, палкой воробьев гоня…
— Вон мать идет…
Они переглянулись.
— Вот! — сказала Таня, и, палец приложив к стеклу, закрыла мать.
— Так будет с каждым, кто нарушит клятву четырех стихий, шестой звезды и сонной рыбы, что под корнем глухим в коре ствола живет, отныне, повсеместно. Навсегда! Клянись!
— Клянусь, — ответил Шишин,
— Саша! Я пришла! — сказала из прихожей мать.
— А я его вот так вот, как клопа! — подумал затаив дыханье Шишин, и палец над двором занес, и ждал, когда Бобрыкин ненавистный ближе подойдет к окну… — Давай. давай… Давай!
Бобрыкин ненавистный, небрежно скомкав рукава в карманах, насвистывая шел вдоль школьного забора…
— Все! — подумал Шишин, и вдруг отдернул руку, заморгал, втирая кулаками измученные красные глаза. Бобрыкину навстречу от качелей Оленька смеясь бежала: «Папа! Папа!» Тот широко раскинул руки, наклонившись Оленьку поймал и закружил.
Глава 24. Не внеди
«…Во искушенье не внеди, пропусти в врата, ибо есть узкие оне, и каждый искушается пред ними, — бубнила мать. — Обрящась в плотия и похоти свои. Живущие во плоти, Саша, не могут Богу угодить и жажду утолить не могут, сколько бы не пей — все жажда будет в новый день терзать…»
И Шишин вспомнил, что и правда, сколько не пей воды сегодня, или чаю, завтра снова хочется попить.
— Сокровища на небе, понял, Саша? Где ни тля, ни ржа не истребит садов. Вороны не клюют, не гают, не лает пес, не бродит сатана. Новоявленный чудотворе, все изречь, в трезвении внимая Богу, веди Господи, помилуй и прости, прости!
И Шишин с любопытством посмотрел на мать, которая у Бога прощения просила так, как будто Бог напротив сидел на табуретке, размышлял, простить ее или не надо.
— Ты испытал терпение мое, и знаешь, когда сажусь я и когда встаю… — мать встала, Шишин следил за нею дальше: видит ли на самом деле Бог, когда мать сядет или встанет. И думал: вряд ли Бог за матерью следит все время. «Много всех, на всех не уследишь».
Она же собрала посуду, водой холодной залила, поставив в бак железный отмокать.
— Дай мне терпенья… — обернувшись снова попросила, увидав как Шишин на клеенке новый хлебный кат катает, засучила рукава, стояла, смотрела долго, молча, тяжело, а Шишин кат катал. Катал, катал…
— Другого слова нет на языке моем! Ты знаешь, господи, уже, что я скажу! — сказала мать, и Шишин тоже знал, что дальше скажет: «Куда пойду от духа твоего, чтоб не смотреть на идиота этого чумного, Ты отведи глаза мои…» — и подойдя к окну спиной на Шишина смотрела. Шишин кат катал.
— Испытываешь, испытай! Блажен терпящий без упреков, истинно дающий хвалит брат униженный падьму свою. Катаешь, Саша? Ну, катай… катай… Восходит солнце, зной настанет, и зноем иссушит траву, и цвет ее опаде, исчезнет радость, молодость спадет, увянет и богат, и беден, красив и сморщь, и каждый на путях своих. Дай только мне терпенья, Господи, помилуй дурака терпеть такого! Такого дурака, какого и не скажешь, и знаю, Господи, что всякое даяние Твое, деяние добра нисходит выше, и всяко злобное ниспаде камень черен есть. И дав, и смять, и гне…
Вы братия мои, сказал Господь, — сказала мать, — творите правды, и в кротости примите могущее вас спасти закон, прибудете благочестны, не обольщайте душ своих в скорбях уныньем, храните их неоскверненными от вся…
— А яблок нет у нас? — поинтересовался он.
— Откуда, Саша, яблоки у нас? Весна! Дешевые сошли давно, а эти, все по триста. Да и не знаешь, что в них накололи, химию какую, Саша! Наколют силикон, и будешь знать, что бесовицы эти себе теперь вставляют в груди! — пообещала мать. Дрянь люди, яблоки по триста дрянь, — сказала мать. — И сотворил Бог землю с небом, безводна и безвинна и безвидна, Саша, пуста была земля в начале лет. И создал твердь, и горы, и моря. И травы. Семена их всходы, утро с ночью, рыб больших…
— Китов? — поинтересовался он.
— Китов, — кивнула.
— Акул?
— Акул. И, кроме рыб, больших животных, пресмыкающихся тварей. Птиц летящих, благословил их размножаться на земле. И так сказал всем им: Я дал вам всякую траву, цветы, плоды и семи. И ветер дал вам, рассыпающий от них, и всходы, живь и ствол древесный, камень, высекать огонь. И стало, Саша, так. И вечер был, и было утро. И рай был на земле. И человек был в нем, в нетлении бессмертным, для вечного бытья.
«В нетлении бессмертным», — думал он, не очень веря матери, чтоб все не тлело.
— Не две ли птицы продаются за ассарий? — спросила мать, он не ответил, кат катал.
— И ни одна из них не упадет на землю без желания Его, и воли. Без Него не стал бы Сатана Адама с Евой искушать, — сказала мать.
«Кого его»? — подумал, но спрашивать не стал, чтоб снова дураком не назвала. «И так уже четвертый кат катаю…» — думал.
— И создал женщину Он из ребра Адама, — свое бубнила мать, — привел, сказав: Адам, вот, кость твоя и плоть костей твоих, и будет называться Евой, тебе женой, ибо взята из ны. Я дал вам все, и только наслаждайтесь, радостью — сказал Господь. А только с яблони вот этой яблок не берите, это запрещаю вам! И только отвернулся, как Ева яблоко сорвала, надкусила, и мужу своему попробовать дала, и ел. И оба умерли они. И с ними грех вошел во всех людей, и смерть во всякого вошла, единым яблоком согре. И так удел людской, с тех пор, как Ева ела и, надкусив, дала попробовать ему.
— А так бы дальше жили люди в рае?
— И жили бы, а как ты думал, Саша? — спросила мать, но он никак не думал, кроме «Живы, как живем» и кат катал.
— Тела грехи творили, и души пили плотское вино, а не кагор причастный. И предпочел Адам непослушанье послушанью, в пути себялюбивый, завистливый, и любопытный, как и ты. И Ева предпочла. Как Ева, так и эта тварь твоя! — сказала мать. — И всякая же тварь, с тех пор, как съели яблоко Адам и Ева, окружена была снегами, холодом и льдом. Удалена от Бога, из предела, и стали люди чадами во гневе. Каждый стал! Катаешь? Ну, катай, катай…
«Все! Не реви! Вот, яблоко возьми»! — сказала Таня, протерла фартуком и Шишину дала.
Глава 25. Ищи свищи
— Теперь мы самыми богатыми на свете будем! Богаче всех-привсех! — пообещала Таня. — Давай сюда!
И Шишин протянул в ладони Тане медный пятачок, что мать на хлеб дала.
— Сейчас! — и пятачок в кипящий ковшик опустила, добавив цинковый брикет и поташа. Все забурлило.
— Смотри! — и в ситечко плеснула варево свое. Из медного в серебряный у Тани превратился Шишин пятачок.
— Ну как?
— Ого… — ответил он, за пятачком протягивая руку.
— Погодь! Еще не все, теперь смотри! — и Шишин из всех глаз смотрел, глаза слезились. В щипчиках держа над газом, монетку закрутила Таня. Сверкнув серебряным бочком, монетка превратилась в золотой.
— Ого?
— Ага…
— Тебе! — подкинув в воздухе монетку и поймав, сказала Таня, протянула. Шишин пятачок скорей зажал в кулак.
— Неси еще! Быстрей! — и Шишин со всех ног к себе помчался, где на трюмо, на блюде лежали трешки, двухкопейки, пятачки…
— Где деньги, Саша? я сюда клала! — сказала мать нахмурясь. И Шишин из кармана горсть золотых достал, и, улыбаясь, высыпал на стол…
— Иж, как обкостенело, приварило…Тьфу! — заглядывая в чайник, говорила мать, резиновой рукой всыпая на ночь в дышло каустическую соду. — Пить захочешь, Саша, рот перекрести и протерпи, не пей! Сожжешь кишки! Так тетка Нина наша, из Тальятья, светлая ей память, тоже на ночь глядя чайник щелочила. Забыла, господи не приведи, да с утречка чуечку попила…и долго умирала, долго, Саша! Пока не умерла…
— На! Клюква в сахаре, сказала Таня, протягивая Шишину на варежке комочки сахарного снега.
— Вкусно?
— Да! — хрустя, ответил он, выплевывая шерстяные нитки. И катушки от варежки Танюшиной доев, смотрел, где катышки еще, на ней. И были катушки на шарфе на помпоне, на воротнике…
Он клюкву в сахаре любил, но редко клюкву в сахаре мать приносила в сумках. Редко. Почти что никогда…
— Снег ел? Под тридцать девять, дрянь такая! Лежи-лежи… Лежи сказала!. Ах, горе-люди! горе-люди… Осподи помилуй. Лежи, чумной! А я пойду до дворницкой схожу, скажу, чтоб ссыпал вам в сугробы вместо снега поташа с соляной…
И уходила в дворницкую мать, просить, у дворника, чтоб поташа в сугроб для Шишина и Тани насыпал…
Всю ночь скрипели, открываясь-закрываясь двери, краны, ставни, снилось…
Под окнами шумела свадьба, музыка играла. Невеста в саване, с венком цветов бумажных, какие мать на пасху ставит в куличи, кружилась по двору, и дети с лицами старух, их карлики мужья, смеялись, хлопая в ладоши и кричали горько…
«Горько! Горько….» — Шишин бормотал во сне, мать в комнату вошла, неся обернутую полотенцем жестяную кружку, с тягучим взваром зверобоя, и коры…
— Попей, сынок, — сказала мать, и губы кислой ваткой обмочила до щипоты, до слез. Он сел, облокотившись о подушки, отхлебнул, уваром обжигая губы.
— Пей, Саша! Пей, родной…
— Не надо… горько… мама…
— Горько …Не на слащены, родился, беда! До дна!
И Шишин пил до дна, тягучий взвар угарный, горький, и в голове мутилось, тихо в ней шуршали от венка бумажные цветы.
Вот громче музыка в окне, все громче, громче, как будто скрипки вверх кидают скрипачи, взлетая скрипки превращаются в ворон… В когтях ворон смычки, в глазах монетки …
— Горе, горе! Святые твоей, ну весь в жару! Того гляди помрет, благослови отроче се, — шептала мать, и лоб крестила, кропила на воде святой углы, «Убоженьким на масло…»