Убить Бобрыкина: История одного убийства — страница 22 из 34

— Ты свет загородил мне, отойди!

Цветочек вылетел из строчек, полетел и закружился, вниз упал под морду черную ботинка. Ботинок щелкнул.

— Королева, ты идешь? — спросил ботинок ненавистный, еще раз щелкнув, раздавил цветок.

— Иду, — сказала Таня, захлопнув книгу, встала, и они пошли. Пошли и растворились в свете. Свет слепил. «Всегда, — подумал Шишин, — в мае свет глаза слепит. Как лук мать без воды холодной режет».

За окнами все таяло, все капало, и растворялось. Кап-кап, тук-тук… по подоконнику стучало. «Проснусь, когда замерзнет и погаснет», — подумал и закрыл глаза.

— Давай найдем на стройке клад, в Австралию уедем?

— А это далеко? — поинтересовался он.

— Нет, там, — рукой махнула Таня.

— Мне мать туда ходить не разрешает…

— Не разрешает: не ходи!

В изодранных одеждах, в пятнах бурых, в подтеках грязи, в катушках земли по черной лестнице поднялся Шишин, за собою оставляя черный след, и стал под дверь, в трясущихся руках сжимая шапку…

— Подать? — открыв, спросила мать и наклонилась подстелить газету.

— Что, на пустырь таскался? С этой? — и отвернулась, зашептала «Неотверж…»

«…Приими, неотверж, незримой благости своей, прииди ныне, дай терпенья, дай! Запрети возмущение сердца, как ты сказал: „Аминь глаголю вам, не веем вас“. Ибо погасли и погрязли души от недостатка елея в глазах. Помощник! Покровитель, бысть во мне, не дай во гневе оглянуться на дитя свое, дай перед этим досчитать до ста, Аминь»! — сказала мать и, отсчитав до ста, велела:

— Сядь, лихо, берендей! Счищай …

Он сел и стулом заскрипел, скребком счищая глиняные сапоги в газету. Мать отошла, ногтем сцарапала с трельяжа сохлое пятно и из граненого стакана, злая, злющая такая, щелкая зубами, отпила и, стоя к Шишину спиной, ждала. И стул скрипел под ним, и Шишин чувствовал и слышал, как скрипит, скрипит…

— Не скрипь! Не скрипь, не скрипь! Все жилы измотал, мотня! — и бросилась назад. — Дай, идол, дай сюда! — И вырвала из рук сапог, второй, и опустилась на колени, сама счищала грязь и головой трясла…

«…Спасайся на горе, сказал Господь, — сказала мать, — как Лот в Сигор бежащий, от запаленья, от содомского горенья, тленья! Не тело плот твой, Саша, ибо тлен от тлена он, идти ему ко дну, и плоть от плоти червем тело твое подземным возгниет. Душа же вечна. Ей пастырь добрый дан, ты не отбейся, не отринься стада, не ослабли, не возринь ея… А ты глаза-то на чужое растопырил! Нет, Саша, жадного бедней! У жадности глаза с ведро, да места с блюдце, а ты себе наложишь вечно, как на праздник — наешь за упокой. Все обслюнявишь только, что смотреть темно. И не таращься мне! И не реви! Утрись!»

— Я не реву…

— Таращишься! Ревешь! — вытряхивая куртку за порог, сказала мать.

«…Откуда плакати о окаянных дней моих? Где положи начало и конец тому чем нынеше рыдаю? Благоугоден быти даждь глаза открыв на прегрешения мои, чтоб гляди окаянная душа моя всех исповержиться грехов своих, с раскаяньем принеси Богу в покаянья слезы…»

Шишин всхлипнул, по щекам размазывая грязь, и снова стулом заскрипел…

— Уймись, уймись! Уймись! Живешь не покаянный, с глупости скулишь, как черт в одре! О ней ревешь! О ней! Я знаю, зна-а-ю… Маленькая дрянь! Не будет царствия во грехе, Саша. Ни ей не будет, ни тебе. Тебе! что вместо лика Божья целый божий день о ней…

От девы чистой воспришедши, не сотвори себе кумира, Саша! Так сказал Господь: на небе, на земле и под землей не поклоняйся, не служи ему! А ты в одно и то же трижды наступаешь бито, седьмижды грабли по лбу, по спине! И мало, мало! Мало одного… еще подай! Семь щек подставил, дай ему восьмую! Саша, мальчик мой! Семь бед прошел, восьмой беды искать… дурак, дурак… проснись… открой глаза!

— Открой глаза, сказала!!!!

Он посмотрел, моргая сонно, «ладно, пусть» подумал, отвернулся и опять заснул…

Глава 30. Окно

Слетели с ног сандалии и пропали. На трельяже пропал небрежно брошенный берет, и галстука комок. Ключи на тумбе. Ее портфель в углу, его портфель, на вешалке пальто, ее пальто, его пальто… две сменки на полу…

— Фууу… чем у вас так пахнет? Кошка сдохла?

— Нее… у нас нет кошек…

— Жаль! А есть что пожевать?

— Печенье…

— Какое? Это? Нет, не надо, сгоркло! А сахар есть у вас, такой чтобы погрызть, в кусочках? — она на цыпочки вставала, тянулась к полочкам буфета, морща нос. — У нас в кристаллах дома есть, нам тетя Леля с дядей Женей привезли из Туркестана… Еще «В полет» духи…

— Из Туркестана нет. Там, в сахарнице есть. На дне.

— А можно жженый сахар сделать, хочешь? Или карамели в ложке натопить?

— Давай…

— А мама у тебя вернется скоро?

— Не знаю…

— Тогда не надо лучше… Фу… котлеты!

— Да, котлеты, — согласился он.

— Фууууууууууу! Борщ! Прям ненавижу борщ и кислых щей! Перловка? Фу! Перловку ненавижу, мама тоже варит, гадость… Я бульон люблю, блины с икрой, а ты?

Он тоже ненавидел борщ, котлеты, борщ-котлеты, борщ-котлеты… и даже сахара нет никогда, чтобы погрызть… Прошелестев в оранжевых носочках по газетам, Танюша выбежала в коридор и там исчезла… Он пошел за ней.

— Фу… «Красная Москва»! «Признанье»? У мамы тоже есть. Ого!!! «Персидская сирень»??? — и мигом золоченый колпачок, замотанный, чтобы не выдохся, тряпьем, полиэтиленом, опутанный шнурком за горло отвернула, наклонила в лодочку ладонь.

— Прикольненько! Пошли к тебе!

И распахнула дверь, и подошла к окну, раздвинув занавеску, в комнату впустила вечер рыжий, растворилась в нем. Он замер на пороге, заморгал… В лучах пылинки золотые закружились, как сотни медовых янтарных пчел, в оранжевом «Персидская сирень».

— Иди сюда, чего ты там? — велела Таня, два облачка лакричных нарисовав губами на стекле, и рукавом нетерпеливо стерла их. И покачнулась у окна, освобождая место, за нею покачнулись комната и подоконник, шкаф, и стол, и стул, как будто накренилась плоскость пола, мира…: школа, кресты антенн, и дом, и старый двор, забор, и в угол покатился мячик, уткнувшись замер.

Шишин сделал шаг и тут же отступил на шаг, остановившись за спиной ее, чтоб так не пахло близко от волос густых и светлых полем, кленвой осенней, яблоневым садом, летом золотым, корой еловой, листиком у липовой ракушки, сережками ольхи, и кожаным окладом «Оливера Твиста», мороженным за десять в размокшем вафельном стакане, кексом в пудре, пальцами в смоле и одуванчиковым медом. От ослепительной полоски ее крахмального воротничка и узеньких лопаток, крест-накрест стянутых коричневыми крылышками платья на булавке. От плеч ее, от россыпи веснушек, сбегавших с носа по щеке, от теплого дыханья, которое нельзя было поймать и спрятать в узенький карман нелепого пиджачного костюма. От губ, в которых прятался смешок, и глаз, в которых прыгали светлинки; от уголка ресниц и жилки у виска, и завитка, свернувшегося с ухом… Чтобы не щекотало у щеки, не обжигало жаром, пугливым, странным, тайным, внутри не щекотало, не звенело, не прыгало так оглушительно и звонко так-тик-так…

— Что встал???? Иди сюда.

Пришлось идти. Он подошел и, носом прислонясь к стеклу, смотрел… На граблями прочесанном дворе, истаяв, растворился снег.

— Весна … такое в телевизор не покажут…

— А?

— Окно, как телевизор, понимаешь? Понял? Только лучше! Без ерунды, в нем все по-настоящему идет! И облака не как в кино, а что на самом деле… Настоящие, ну, понял? Облака…

Ошеломленный Шишин на настоящие смотрел на настоящем небе облака…

— Ага…

— И небо настоящее, и солнце, и ворона. Вон, смотри — Бобрыкин! Эй, Бобрыкин! Э-ге-ге!!!! Бобрыкин, ты дурак!!!! Э-гей!

Бобрыкин ненавистный замер голову задрав, крутил…

— Мы тут! Мы здесь! Бобрыкин! Фью! Бобрыкин! БОБРЫКИН НЕНАВИСТНЫЙ! Бобр! Печенья хочешь?

— Дураки! — увидев их, кричал в ответ Бобрыкин.

— Сам дурак! — кричали Саня с Таней. — Бобрыкин — БОБР! Бобрыкин — Бобробор!!! Эгей-й!!!!

Бобрыкин ненавистный кулаком им погрозил, пообещав убить потом, когда достанет…

— Воробей!

— Еще один!

— Как настоящий…

— Настоящий!

— Да…

— А то!?

— И этот!

— Да!

— Ага…

— Смотри какая настоящая старушка!

— На Шапокляк похожа…

— Да!

— Вон Тетя Таня…

— Ольга Николаевна… со Светланой Николавной!

— Ну их…

— Вон жирный толстый дядька!

— Вон химоза…

— Тссс… услышит…

— Собака! Эй, собака!

Собака посмотрела и ушла…

— Собака настоящая! Мы тоже…

— Что?

— Настоящие с тобой! Цени момент!

— Ага…

— И если я тебя щаз поцелую, то на самом деле будет…

— А?

— А «а» на завтрак воробьи склевали!

— А…

— Вон мать твоя идет…

— Ага…

— Я, Саш, пойду. Она меня не любит…

— Любит!

— Я знаю, нет…

— Нет, любит…! Любит! То есть… она ведь всех не любит, не одну тебя… Меня она вообще не очень тоже…

— Ты ей не говори тогда, что я была…

— Я? Не скажу…

— Твоя была? — принюхавшись, спросила мать, крутя в руках флакон персидский.

Шишин молча посмотрел на мать. Мать усмехнулась.

— Давай, давай, копай себе могилу. Крестьмя не лягу, идиот упрямый! — и мимо Шишина на кухню сумки понесла.

Глава 31. Март

Весь мир казался елочной игрушкой, шариком волшебным, падал, падал прошлогодний снег… Рожи корча, Шишин к шарику и так, и сяк: то подойдет, то отойдет, то боком, то зажмурясь, посмотрит снова, отвернется, и опять. «Ведь ишь ты! — думал он. — С кавыкин пыж, а комната влезает… и стол, и стенки, и окно, и я, и пол, и дверь, и мать…»

— Ты хоть бы елку разобрал, март на дворе! — сказала мать, войдя, и тоже в шарик заглянула, выпучив глаза, поправила прическу, из шарика на Шишина взглянула с неприязнью, пошевелив губами, и ушла.

«Как рыба проплыла», — подумал он.

Танюша пальцем постучала по стеклу.

— Смотри, я палец ей приставлю, она и приплывет…