— Ты свет загородил мне, отойди!
Цветочек вылетел из строчек, полетел и закружился, вниз упал под морду черную ботинка. Ботинок щелкнул.
— Королева, ты идешь? — спросил ботинок ненавистный, еще раз щелкнув, раздавил цветок.
— Иду, — сказала Таня, захлопнув книгу, встала, и они пошли. Пошли и растворились в свете. Свет слепил. «Всегда, — подумал Шишин, — в мае свет глаза слепит. Как лук мать без воды холодной режет».
За окнами все таяло, все капало, и растворялось. Кап-кап, тук-тук… по подоконнику стучало. «Проснусь, когда замерзнет и погаснет», — подумал и закрыл глаза.
— Давай найдем на стройке клад, в Австралию уедем?
— А это далеко? — поинтересовался он.
— Нет, там, — рукой махнула Таня.
— Мне мать туда ходить не разрешает…
— Не разрешает: не ходи!
В изодранных одеждах, в пятнах бурых, в подтеках грязи, в катушках земли по черной лестнице поднялся Шишин, за собою оставляя черный след, и стал под дверь, в трясущихся руках сжимая шапку…
— Подать? — открыв, спросила мать и наклонилась подстелить газету.
— Что, на пустырь таскался? С этой? — и отвернулась, зашептала «Неотверж…»
«…Приими, неотверж, незримой благости своей, прииди ныне, дай терпенья, дай! Запрети возмущение сердца, как ты сказал: „Аминь глаголю вам, не веем вас“. Ибо погасли и погрязли души от недостатка елея в глазах. Помощник! Покровитель, бысть во мне, не дай во гневе оглянуться на дитя свое, дай перед этим досчитать до ста, Аминь»! — сказала мать и, отсчитав до ста, велела:
— Сядь, лихо, берендей! Счищай …
Он сел и стулом заскрипел, скребком счищая глиняные сапоги в газету. Мать отошла, ногтем сцарапала с трельяжа сохлое пятно и из граненого стакана, злая, злющая такая, щелкая зубами, отпила и, стоя к Шишину спиной, ждала. И стул скрипел под ним, и Шишин чувствовал и слышал, как скрипит, скрипит…
— Не скрипь! Не скрипь, не скрипь! Все жилы измотал, мотня! — и бросилась назад. — Дай, идол, дай сюда! — И вырвала из рук сапог, второй, и опустилась на колени, сама счищала грязь и головой трясла…
«…Спасайся на горе, сказал Господь, — сказала мать, — как Лот в Сигор бежащий, от запаленья, от содомского горенья, тленья! Не тело плот твой, Саша, ибо тлен от тлена он, идти ему ко дну, и плоть от плоти червем тело твое подземным возгниет. Душа же вечна. Ей пастырь добрый дан, ты не отбейся, не отринься стада, не ослабли, не возринь ея… А ты глаза-то на чужое растопырил! Нет, Саша, жадного бедней! У жадности глаза с ведро, да места с блюдце, а ты себе наложишь вечно, как на праздник — наешь за упокой. Все обслюнявишь только, что смотреть темно. И не таращься мне! И не реви! Утрись!»
— Я не реву…
— Таращишься! Ревешь! — вытряхивая куртку за порог, сказала мать.
«…Откуда плакати о окаянных дней моих? Где положи начало и конец тому чем нынеше рыдаю? Благоугоден быти даждь глаза открыв на прегрешения мои, чтоб гляди окаянная душа моя всех исповержиться грехов своих, с раскаяньем принеси Богу в покаянья слезы…»
Шишин всхлипнул, по щекам размазывая грязь, и снова стулом заскрипел…
— Уймись, уймись! Уймись! Живешь не покаянный, с глупости скулишь, как черт в одре! О ней ревешь! О ней! Я знаю, зна-а-ю… Маленькая дрянь! Не будет царствия во грехе, Саша. Ни ей не будет, ни тебе. Тебе! что вместо лика Божья целый божий день о ней…
От девы чистой воспришедши, не сотвори себе кумира, Саша! Так сказал Господь: на небе, на земле и под землей не поклоняйся, не служи ему! А ты в одно и то же трижды наступаешь бито, седьмижды грабли по лбу, по спине! И мало, мало! Мало одного… еще подай! Семь щек подставил, дай ему восьмую! Саша, мальчик мой! Семь бед прошел, восьмой беды искать… дурак, дурак… проснись… открой глаза!
— Открой глаза, сказала!!!!
Он посмотрел, моргая сонно, «ладно, пусть» подумал, отвернулся и опять заснул…
Глава 30. Окно
Слетели с ног сандалии и пропали. На трельяже пропал небрежно брошенный берет, и галстука комок. Ключи на тумбе. Ее портфель в углу, его портфель, на вешалке пальто, ее пальто, его пальто… две сменки на полу…
— Фууу… чем у вас так пахнет? Кошка сдохла?
— Нее… у нас нет кошек…
— Жаль! А есть что пожевать?
— Печенье…
— Какое? Это? Нет, не надо, сгоркло! А сахар есть у вас, такой чтобы погрызть, в кусочках? — она на цыпочки вставала, тянулась к полочкам буфета, морща нос. — У нас в кристаллах дома есть, нам тетя Леля с дядей Женей привезли из Туркестана… Еще «В полет» духи…
— Из Туркестана нет. Там, в сахарнице есть. На дне.
— А можно жженый сахар сделать, хочешь? Или карамели в ложке натопить?
— Давай…
— А мама у тебя вернется скоро?
— Не знаю…
— Тогда не надо лучше… Фу… котлеты!
— Да, котлеты, — согласился он.
— Фууууууууууу! Борщ! Прям ненавижу борщ и кислых щей! Перловка? Фу! Перловку ненавижу, мама тоже варит, гадость… Я бульон люблю, блины с икрой, а ты?
Он тоже ненавидел борщ, котлеты, борщ-котлеты, борщ-котлеты… и даже сахара нет никогда, чтобы погрызть… Прошелестев в оранжевых носочках по газетам, Танюша выбежала в коридор и там исчезла… Он пошел за ней.
— Фу… «Красная Москва»! «Признанье»? У мамы тоже есть. Ого!!! «Персидская сирень»??? — и мигом золоченый колпачок, замотанный, чтобы не выдохся, тряпьем, полиэтиленом, опутанный шнурком за горло отвернула, наклонила в лодочку ладонь.
— Прикольненько! Пошли к тебе!
И распахнула дверь, и подошла к окну, раздвинув занавеску, в комнату впустила вечер рыжий, растворилась в нем. Он замер на пороге, заморгал… В лучах пылинки золотые закружились, как сотни медовых янтарных пчел, в оранжевом «Персидская сирень».
— Иди сюда, чего ты там? — велела Таня, два облачка лакричных нарисовав губами на стекле, и рукавом нетерпеливо стерла их. И покачнулась у окна, освобождая место, за нею покачнулись комната и подоконник, шкаф, и стол, и стул, как будто накренилась плоскость пола, мира…: школа, кресты антенн, и дом, и старый двор, забор, и в угол покатился мячик, уткнувшись замер.
Шишин сделал шаг и тут же отступил на шаг, остановившись за спиной ее, чтоб так не пахло близко от волос густых и светлых полем, кленвой осенней, яблоневым садом, летом золотым, корой еловой, листиком у липовой ракушки, сережками ольхи, и кожаным окладом «Оливера Твиста», мороженным за десять в размокшем вафельном стакане, кексом в пудре, пальцами в смоле и одуванчиковым медом. От ослепительной полоски ее крахмального воротничка и узеньких лопаток, крест-накрест стянутых коричневыми крылышками платья на булавке. От плеч ее, от россыпи веснушек, сбегавших с носа по щеке, от теплого дыханья, которое нельзя было поймать и спрятать в узенький карман нелепого пиджачного костюма. От губ, в которых прятался смешок, и глаз, в которых прыгали светлинки; от уголка ресниц и жилки у виска, и завитка, свернувшегося с ухом… Чтобы не щекотало у щеки, не обжигало жаром, пугливым, странным, тайным, внутри не щекотало, не звенело, не прыгало так оглушительно и звонко так-тик-так…
— Что встал???? Иди сюда.
Пришлось идти. Он подошел и, носом прислонясь к стеклу, смотрел… На граблями прочесанном дворе, истаяв, растворился снег.
— Весна … такое в телевизор не покажут…
— А?
— Окно, как телевизор, понимаешь? Понял? Только лучше! Без ерунды, в нем все по-настоящему идет! И облака не как в кино, а что на самом деле… Настоящие, ну, понял? Облака…
Ошеломленный Шишин на настоящие смотрел на настоящем небе облака…
— Ага…
— И небо настоящее, и солнце, и ворона. Вон, смотри — Бобрыкин! Эй, Бобрыкин! Э-ге-ге!!!! Бобрыкин, ты дурак!!!! Э-гей!
Бобрыкин ненавистный замер голову задрав, крутил…
— Мы тут! Мы здесь! Бобрыкин! Фью! Бобрыкин! БОБРЫКИН НЕНАВИСТНЫЙ! Бобр! Печенья хочешь?
— Дураки! — увидев их, кричал в ответ Бобрыкин.
— Сам дурак! — кричали Саня с Таней. — Бобрыкин — БОБР! Бобрыкин — Бобробор!!! Эгей-й!!!!
Бобрыкин ненавистный кулаком им погрозил, пообещав убить потом, когда достанет…
— Воробей!
— Еще один!
— Как настоящий…
— Настоящий!
— Да…
— А то!?
— И этот!
— Да!
— Ага…
— Смотри какая настоящая старушка!
— На Шапокляк похожа…
— Да!
— Вон Тетя Таня…
— Ольга Николаевна… со Светланой Николавной!
— Ну их…
— Вон жирный толстый дядька!
— Вон химоза…
— Тссс… услышит…
— Собака! Эй, собака!
Собака посмотрела и ушла…
— Собака настоящая! Мы тоже…
— Что?
— Настоящие с тобой! Цени момент!
— Ага…
— И если я тебя щаз поцелую, то на самом деле будет…
— А?
— А «а» на завтрак воробьи склевали!
— А…
— Вон мать твоя идет…
— Ага…
— Я, Саш, пойду. Она меня не любит…
— Любит!
— Я знаю, нет…
— Нет, любит…! Любит! То есть… она ведь всех не любит, не одну тебя… Меня она вообще не очень тоже…
— Ты ей не говори тогда, что я была…
— Я? Не скажу…
— Твоя была? — принюхавшись, спросила мать, крутя в руках флакон персидский.
Шишин молча посмотрел на мать. Мать усмехнулась.
— Давай, давай, копай себе могилу. Крестьмя не лягу, идиот упрямый! — и мимо Шишина на кухню сумки понесла.
Глава 31. Март
Весь мир казался елочной игрушкой, шариком волшебным, падал, падал прошлогодний снег… Рожи корча, Шишин к шарику и так, и сяк: то подойдет, то отойдет, то боком, то зажмурясь, посмотрит снова, отвернется, и опять. «Ведь ишь ты! — думал он. — С кавыкин пыж, а комната влезает… и стол, и стенки, и окно, и я, и пол, и дверь, и мать…»
— Ты хоть бы елку разобрал, март на дворе! — сказала мать, войдя, и тоже в шарик заглянула, выпучив глаза, поправила прическу, из шарика на Шишина взглянула с неприязнью, пошевелив губами, и ушла.
«Как рыба проплыла», — подумал он.
Танюша пальцем постучала по стеклу.
— Смотри, я палец ей приставлю, она и приплывет…