Убить Бобрыкина: История одного убийства — страница 25 из 34

«Многолиц…» — подумал он.

Застекленели лужи. В окно вползла луна, уткнувшись бледным лбом в трубоворот котельной замерла, оглядывая кухню. Осветила. Пружины калорифера горели, на калорифере топилось молоко. За ним, завернута в газету, «доходила» вязкая хурма.

— Хурма дошла? — поинтересовался он.

— Куда там, Саш, недели нет, как держим…

— А молоко?

— Ожди…

«Ожди, ожди… Ождешь, пока не взвоешь, не свертишься, язык не сунешь в петлю…, — Шишин мрачно посмотрел на мать. — Возьму резинку, и убью милиционера», — опять подумал ни к чему, а так…

— А где-то были грецкие орехи?

— Грецкие орехи? — удивилась мать.

Не помнит даже, что орехи были! Что за день такой? И встал, по кухне заходил…

Возьму резинку, и убью…возьму-убью, возьму-убью, возьму-убью…

— Все бродишь, ходишь, черт на отпевальне. Спиной пошло, стучит… — пожаловалась мать.

— Стучит… — он подошел к окну.

Стучало. По синим закоулкам мирозданья свинцовые скользили облака, на мрачной пустоши небес зажглась заря огней домашних, витрин и вывесок, на потолке качались фонари…

— А нету, мама, колбасы у нас на бородинском хлебе?

— Откуда, Саша, колбаса на бородинском хлебе? — удивилась мать.

И колбасы-то даже нет на бородинском хлебе, что за день такой?

— Сосисок тоже?

— Тоже, — отвечала мать. — Смочи-ка, Саша, марлечку заваром, обвяжи, так голову скрутило… тянет и гудит, гудит… магнитные, наверно, бури…

И перевязывая голову ее, пропахшую кухонной копотью, лучной трухой, он слышал гул и думал, что в голове у матери гудит не буря, а трансформаторная будка во дворе. И в голове его гудела тоже трансформаторная будка, всю жизнь гудела, и теперь гудит…

— Луна ушла… Включить?

— Нет, Саша, нагорит. С дести по счетчику пойдет на убыль, — включишь. Пока свечу зажги.

— Где я найду, темно …

— Там, в нижнем ящике буфета посмотри…

И в темноте свечи коснувшись, выронил на пол, такой холодной страшной показалась Шишину свеча, с которой в нижнем ящике «опаска» и гробок оселка, ножницы с тупым концом и помазок с ремнем… Они сидели в темноте и ждали десяти, когда по счетчику пойдет на убыль, чтоб не нагорело…

— А помнишь, мама, как я кошелек нашел?

— Конечно, Саша, — оживилась мать, и, улыбаясь, вспоминали оба, как было хорошо, когда он кошелек нашел…

— Все тварь твоя, — сказала мать, — ей кошелек отдал… Я знаю, зна-а-ю! Вся жизнь из-за нее быльем дошьем…

Он в темноте потухшими глазами глянул, громче загудела трансформаторная будка в голове… «Возьму резинку, и убью, убью!.. милиционера…» — думал он.

— Ну что, ну что не так сказала? Мне кошелек отдал, стянул потом, и ей… и думаешь не знаю… Зна-ю! Ну, посверкай мне, посверкай… светлей не жди, не станет! — пообещала мать.

Он встал и матери не отвечая, в ванную пошел, на дверь закрылся, выкручивая краны воду лил, и мыля руки мылом земляничным, по локти мыля, мыля рукава, все думал: Таня, Таня…

Таня!

Мать в ванной свет зажгла.

— Одиннадцатый час! — сказала мать, и в дверь ногой пробила. — На шиш намоешь, а на миллион нальешь… Закрой!

Он краны закрутил, и посмотрел в лицо. Лицо из зеркала смотрело тоже.

— Что? — усмехнулся он.

— Возьми резинку и убей… — кривясь, ответило оно.

Глава 36. Пасха

«На святки вечер с самого утра, — писала Таня, — и бродит нечисть по дворам, и прячется в углах тенями, под кроватью… в трубе скребется домовым. И кажется, в окне со свистом подгоняет кучер-бес вьюжье, в воронках света мечется оно, как будто зверь огромный дышит, такое синее, лукавое, лесное, густо»…

И в зеркале ночном мерещиться жених, в размашистой шинели… Он военный, он погибнет. Плачу. И мать твоя сквозь губы цедит: «Поплачьте детки о живых, осмеленно потемки… о мертвых плачут небеси», а я тебя гадать зову, по зеркалу что будет, и в комнате завесив окна, мы свечу зажжем, сидим, и жутко в зеркало взглянуть…

И мать твоя в литровых банках несет в авоськах с всенощной застывшую до льда Богоявленскую, святую агасиму… и ложкой чайной соскребая, облизнуть дает…

Заметены дорожки, сад волшебный, сугробы, точно белые медведи там, за занавесками метет и снежит, слепые фонари, теряют друг до друга прохожие следы, и снег хрустит как корочка арбуза, и мы с тобой боимся потеряться там, на дне колодезного леса, и варежки прилипли к рукавам…

Беж-и-и-им…! И мы бежим, как будто гонится за нами вьюга, старуха страшная, с лицом похожим на древесную кору, во мхе, беззубая, с седыми волосами ведьма, вбирая пожелтевшим ртом пургу, нам выдыхает в спины… Уууууу…

И мы заметны, занесены морозом, но… не пойманные ею в дом бежим, румяные, счастливые от счастья, такого счастья, что не вспомню как назвать… И согреваясь щеки щиплются: «Трещат-то щеки, что»? — нас спросит мать твоя: «трещат», ответим, и смеемся сами, и ей смешно, но смех ее сухой, пугает, и тает постепенно радость на губах.

В окошко смотрим на приступке храма. В белом служат, над водосвятной чашей три свечи горят, «во Иордании крещая…»

А мне сегодня снился, Саня, белой скатертью накрыт в гостиной стол, и чистым четвергом помытый дом, и в доме окна чисты, светят, и куличи, и крашенки, и пасхи, изюм, варенья, гречишный, липовый и вересковый мед…

Ты помнишь, мать твоя полянку овсяную растила к пасхе? Даст мешок, лопатку, — за землей пошлет…

И мерзлая под снежной коркой была земля, холодная, промерзшая такая. И варежки потом все в ней, и мама говорит мне: «варежки как будто гроб копали». Твоя насыплет землю в таз, польет, что жижица плывет, и овсяные зерна сеет. На подоконник «к солнышку» поставит в спальне. Долго ждем, когда взойдет? … и в спальню матери твоей на цыпочках заходим. Но долго, далеко…, морозные узоры зима рисует на стекле, все розы, птицы, сказочные замки, кружева, а мы сидим и вырезаем к пасхе из цветной бумаги бумажные цветы. И у тебя такие все кривые, а у меня не сходиться листок к листу, и сколько в пальцах не держи, все разлипается потом без пальцев, особенно когда бархатная бумага…

Еду на пасху мать твоя «брашном» зовет, и почему-то, мне не вкусно есть брашно, и этот тыквенный пирог, и писанки, и пасха…

Дом тих и светел. Куличами пахнет. Яблоко надкушено и недоето.

— Чего ты яблоко не ешь?

— Я не хочу

— Я тоже этих не люблю. Такие кислые, как из столовки мандарины. Я из столовки только джем и булочки люблю, а ты?

— И я.

— А я желе еще люблю, чем джем больше.

— И я.

— Я запеканку ненавижу, а омлет люблю. Мне мама не умеет делать так омлет.

— И мне…

— А я сгущенку только в запеканке соскребаю…

— И я.

— А я однажды положила джем в портфель, чтоб на продленке съесть, и раздавила. Такая размазня потом, учебники… Воще не представляешь!

— Представляю…

— Будешь леденцы?

— Давай…

— Скажи, они на камушки похожи? Этот изумруд, вон тот рубин, а этот как янтарь на брошке. Я иногда возьму у мамы брошку, или бусы, облизну…

— И я…

— Бери рубин!

И медной головой качает маятник на метрономе туда-сюда, туда-сюда, сонату лунную играет Таня — «та-та-та…», он нотную тетрадь листает, а ноты как грачи на проводах сидят, перелетают… Скрипичный знак на проволоку от калорифера похож… И белый день, как белый сон…

— Ну, как?

— Красиво…

— Правда?

— Как в театре…

— та-та-та…

Дом тих и светел, куличами пахнет…, и кажется вот-вот случиться что-то, как на день рожденья, что-то, чему не будет ни начала, ни конца, а будет настоящим, как во сне.

— А хочешь кулича?

— Хочу, а можно?

— Можно. Мне мама говорила есть, чтоб не засох.

— Ого! Изюму сколько…

— Выковыривай, мне мама разрешает

(«Поковыряй-поковыряй мне, Ирод, руки оборву!»)

— Ты сахарную пудру любишь?

— А то! … А есть?

— А то! Навалом! Табуретку дай!

На цыпочки на табуретку, потянулась, подцепила банку…

— Ой…, — сказала Таня. Выскользнула банка и бабах! И облаком волшебным сахарная пудра поднималась к потолку…

— Ого! — сказала Таня…

— Таня, я люблю тебя, — ответил он.

— Христос воскреси, Сашенька, проснись! — войдя сказала мать, и тапками скрипя о половицы, сквозь сон прошла к кровати, наклонившись, за уши схватила, не пускала, ртом сухим оцеловала трижды, дважды и один, как полагается на Прихождение светлое, в Пасхальный праздник. Он морщился, терпел. Не нравилось, что целовала мать и за уши держала, не пускала… Не любил.

— Воистину скажи, — велела и, уши отпустив, ждала, когда «воистину» он скажет. Язык покрылся мхом, разбух и не вертел слова.

— Ну? — повторила мать.

— Воистину …

— Воскреси!

— Воскреси…

— Воистину воскреси, Саша!

— Воистину воскреси, ма.

Она вздохнула, откинув одеяло села на полог в ногах, евангелие открыла на «Пасхальной», принялась читать: «…се бо прииди радость всему миру, Сына Божия, распятого при Понтии Пилате, за нас страдаша — погребен, воскреше в третий день во искупленье нас… И смертью смерть поправ, и сущими во гробе вечный дан живот, от власти ада. И просветимся людие Господней Пасхой от смерти жизнью, от земли в небеса приведи, победную поющие о нас… На третий день воскрес Назаретянин и ушел. Не ужасайтесь, людие — сказал сошед у гроба Ангел, Назаретянина распятого ища. Его нет здесь. Вот место, где он был положен. Он воскрес»… Великий праздник, Саша. Вставай, и завтракать иди!

«Никто не воскресает, — пальцами щеки касаясь, где однажды целовала Таня, думал Шишин. — И кошка сдохнет, не воскреснет. Хвост облезет, вся! И будет мертвечиной пахнуть от забора. Услышит дворник — заметет метлой…», — стирая рукавом пижамным мать с лица, и долго мылил щеки мылом земляничным, чтоб пахли щеки Таней, а не ей…

Под школьной лестницей в апреле Шишина поцеловала Таня. Искорки и пыли, самолетики тетрадей, огрызки яблок, мандариновые корки, протертые на форме локотки и свет, и лучики резные… Смешно, щекотно, голова о лестницу белится. Она достала из портфеля кулич, завернутый в газету «Правда», и пополам сломали, ели, на колени крошки осыпались, изюмины большие падали на юбку ей, на фартук падали…, на грязный пол…