Убить Бобрыкина: История одного убийства — страница 26 из 34

— Христос воскрес! — сказала Таня, и поцеловала в щеку, не трижды, а один всего разок. «Светло невыносимо, — думал он, на свет косясь, — а пусто как под школьной лестницей в апреле, когда там нет ее. Когда не загляни…»

На белой скатерти стоял у матери кулич большой, политый сахарной глазурью, обложенный яичками цветными, и воткнутая в центр свеча горела, щелкала прозрачным язычком. Он пальцы послюнил, и огонек, как бабочку поймал и погасил.

Глава 37. Благодатный огонь

«От благодатного огня зажгла…, — сказала мать, свечу держа, рукой прикрыв. — На, Саша, подержи, да не заплюй, смотри, не угаси…» — и чтоб не угасить, дышал, от пламени сворачивая губы, рукой от сквозняка скрывая язычок, пока она тележку со свяченым в дом, крестя порог, ввозила.

Ну, Сашенька, давай! Господь тебя храни…, — и Шишин с облегченьем неугасимую свечу отдал назад, и копотью на двери крест мать начертила под подковой. — На счастье. «Великою субботой Благодатный огонь из Иерусалима доставили в наш храм…» — и по дому пошла, от Благодатного огня лампады зажигая.

В страстную на четверг, «Долготерпенье» вслух прочтя, мать куличи и «крестовые» булочки месила, и ставила «корпеть» за калорифер, накрыв халатом желтым. Углился халат, и в доме жар стоял опарный, паленый и тряпичный гар.

«Иди-ка потолочь! — и Шишин шел толочь орехи грецкие в высокой ступке, с гвоздичными головками и прянью, которой не любил, чихал… — Рот, Саша, прикрывай, чертей поначихешь!»

До полночи стояли куличи в духовом шкафе, и яйца красились в лучную шелуху. Покрасив, ледяной водой яйца ошпарив, фольгой серебряной и золотой катала крашеные яйца по столу. Писала писанки на белых, кисточку слюня, макая в банку, губами, заточа волос, кресты на яйцах рисовала, шептала «Господи помилуй, Господи, спаси…». И за окном за дверью Шишину казался мир таким, в который только выйди, и не помилует тогда, и не спасет…

— Мария Магдалина, — рассказывала мать, — в ночь Воскресения Христа к Тиберию пришла, чтоб подарить ему куриное яйцо, в знак чуда воскрешенья. «Христос Воскрес, Тиберий!» — сказала Магдалина, ему отдав яйцо не крашенное, как из магазина. «Это невозможно, Магдалина. Скорее это белое яйцо в руках моих окрасится багряным, чем воскреснет ваш Назаретянин» — усмехаясь, Тиберий отвечал. И тотчас, Саша, тотчас, — слышишь? — яйцо в руках его кровавым стало, и в ужасе он выронил его…

— Разбил? — поинтересовался Шишин.

— Да, — сказала мать.

«А так же камень, Саша, означает яйцо, положенный у входа, в ту пещеру, где лежал Спаситель наш распятым. Разбить его, ко Господу прийти…»

В Великий пяток, в пятницу страстную не резала, не мыла, не скоблила мать, и супа не варила, баранки ставила одни на стол с сырой водой Крещенской.

«…Сегодня, на Голгофу взошел Спаситель наш, не время пировать, а в Воскресение напируем, я сырокопченой колбасы в заказ взяла…»

— А можно к Тане?

— Нельзя.

— А можно к Тане?

— Нет, сказала!

— А можно к Тане?

— Да иди, хоть наидись! — махала мать, и Шишин к Тане бутерброды есть ходил.

— Два бутерброда, Саня, или…? Ладно, два. А с сыром, или…? Ладно, с колбасой. Котлеты будешь? Ладно, поняла…

— Ну, выбирай! — сказала мать, и, выбрав золотое, нетерпеливо Шишин посмотрел на мать. Она вздохнула, тоже выбрала яйцо, обыкновенное, вареное на луке, и, выставив его тупым концом, ждала. Он примерялся: любил, чтобы у матери яйцо разбилось, а у него чтобы нет. Но мать обыкновенно побеждала в яйцах, и Шишин поменял яйцо на красное, потом на голубое, зеленое, лиловое… Подумав, поменял назад.

— Судьбу не переклюнешь, Саша, — вздохнула мать, и, тюкнув луковым, разбила золотое в смять.

— Ох, Саша, Господи прости, белок то черный! Запорок… Видно кто-то сглазил нас. А у тебя?

— И у меня…

В углу под образами плюнула и зачадила синяя лампада, запрыгал язычок, затрескал и угас. Крестясь, кряхтя, она полезла масла подливать, но огонек, зажженный, тут же стаял, она зажгла опять, а он угас еще. «На „проскомидию“ наверно записали, — предположила мать, — а ну ка выйди, Саша, я проверю…» Он вышел, отойдя недалеко, за угол двери, притаился, ждал, испуганно вжимая плечи, что, проверив скажет …

— Не зажигается. Попробуй, Саша, ты, — и тоже вышла.

Он долго бил по коробку, в дрожащих пальцах тонкие ломая спички, сбрасывал на пол.

— Уймись! Весь коробок переведешь!

Подтиснув ноги, слез и сжался в уголок.

— Когда в заупокойную живого впишут, так бывает, Саша, — сказала мать, и взгляд ее помут и темен стал. — Беда… беда…, — шептала в уши, вздыхая и кряхтя. — Так Нина Алексанна, соседка наша с той еще квартиры, Богу душу отдала. Сноха сжила со свету… Ведьма, дрянь, как это вот твоя! — взглядом указала на пол. — Каждый день ходила, дрянь такая, в Храм! Платок навертит, скажет Нине Алексанне: «Мама, я за здравие подать…» — сама покойницу в «проскомью» впишет…

— И умерла? — поинтересовался Шишин.

— А ты как думал? — усмехнулась мать.

— Понюхай ладан, не тошнит? — и Шишину дала понюхать ладан, нюхала сама, чтобы проверить, не тошнит ли и ее.

— Тошнит… чуть-чуть.

— Вот видишь, видишь!? А может: делают дрянное масло? Сейчас хорошего не делают, не те настали времена. Ну, сядь к столу, перекатаю от греха.

И два нечищеных яйца катала по столу, «выкатывая» сглазы.

«Не приближатеся мя врази тии изнемогша и падоша в дни мои…»

И в сон дневной приснилась Шишину собака черная у храмовых ворот, распятие горящее, с потухшими свечами, и в золотом яйце труха…

Во вторник, на второй седмице, до первой просвети вставала мать, настольную включала в спальне лампу, усопших вписывать в блокнот. И тусклая тянулась полоса от двери материнской до уборной, и от уборной к спальне матери тянулась полоса. Скрипела створка форточки щеколдой ржавой, и полосу ногами Шишин, крадучись, переступал, чтобы услышав, как он до цвети бродит, его в блокнот на проскомидию не записала мать.

И рвался лист на панихиду, на упокоенье, сорокоуст, на постовую, в вечень… И долго мать сидела за столом, пока усопших всех в блокнот не впишет. И в литургию отрывал за каждого усопшего священник от просфоры крошку, и в Даровую чашу опускал. Из верхнего стола мать доставала кошелек на кнопке, мелочью набитый, чтоб за усопших из блокнота, мотаные в тряпья, в валенках с клюками, молились страшные старухи у прихрамовых ворот…

«В невечернем одни во Царствии Его воскреснем, как Он воскрес, так бабушка твоя Тамара, Петр Алексеич, дед твой, Саша, Антонина Алексанна, дядя Женя, Тонечка из Волочка, и три сестры ее, и Гриша — помнишь дядю Гришу, Саша? Господи, прости его, запойный был. Чудной. И Ольгу Николавну, Оленьку, красавицу, жену свою зарезал с пьяных глаз, и ей в невечернем взойти, как нашим всем… Помянем в вере и надежди живота вечнаго преставшего раба Гавриила, Михаила, рабы Татьяны, Анны, бабы Любы, Ольги Николавны…» — перечисляла из блокнота мать, и думал Шишин: «Это ж сколько воскреснет… и в десять рук не сосчитать…»

«И яко щедро упокой, и несть бо человече, иже поживет не согреша, а только грЕшим, грЕшим… а правда еси только у тебя… Аминь» — сказала мать.

Глава 38. Царю Небесный

«Царю Небесный в свышнем мире, во оставленье согрешений, вольных и невольных, приснопамятном рабе Бобрыкине Степане, какого ненавижу, ненавижу, ненавижу, блаженной памяти пристав. Аминь», — и наверху старательно давя на тусклый грифель, восьмиконечный процарапал крест.

«Благословенно царство…» — слыша в спину, в угол, за ящиком свечным записку положил, других поверх, четыре пятака в почтовый ящик Богу кинул, еще один, и не оглядываясь вышел.

Чирикал воробей, грачи газонные хромали, три черных с рыжим однобоких прихрамовых кота сидели на ступенях, звякал о купель на цепь повешенный черпак, и троицей святили небо купола. Алтарница по насыпи песчаной от сторожки шла, неся кулечек, вдруг остановившись, подняла на Шишина чудные детские глаза, испуганно смотрела, лоб крестила, сказала «Господи помилуй…», быстро по ступеням в Храм вошла. Он поднял руку, как учила мать, при выходе благословиться, но распахнулись снова двери, и из них пошли четыре черные монашие старухи, и пальцы сжали крест в кулак, рука не поднялась.

А на площадке детской Бобрыкин ненавистный на качелях Оленьку качал, и волосами светлыми почти прикрыв лицо (а может, не она? Она… она!), скрестив колени, сидела на скамейке Таня, Таня… Таня, Таня… Солнце впилось в шапку, он сдернул, — щебет воробьиный, детский, Танин голос, смех, слились в одно, и зазвонили… зазвонили «радуйся» на куполах, и с клироса на небо полилось «помилуй…».

«Здравствуй, мой хороший, мой любимый Саня», — Шишину писала Таня. «Здравствуй, любимая моя, хорошая Танюша», — думал он, читая.


Силы нет терпеть мне ненавистного Бобрыкина, и хоть бы ты, родной, крысиным ядом что ли отравил его! Узнай, любимый, продают ли, как прежде продавали в магазинах, крысий яд, и если продают, купи его! Бобрыкина отравишь, и будет все, как в детстве мы с тобой мечтали — клад наш отыщем и в Австралию поедем, станем жить.

Теперь же, милый, это ведь не жизнь, а просто мука.


Любимый! Милый, страшно мне. И сны все странные и жуткие такие снятся. И, кажется, Бобрыкин нас с тобой подозревает, следит за мной ревниво, шагу не дает ступить.

Проснусь, бывает, среди ночи, он не спит, все смотрит, смотрит на меня из темноты, да так, как будто задушить задумал.

Сон сегодня, Саша, снова мне про клад приснился. Как славно, милый, начинался этот сон… Наш кораблик детства, старый двор, песочница, качели, горка, домик, ветер майский раздувает простыни как паруса… Как хорошо, что мы тогда не знали, к какой пустынной пристани отчалил он. Пристанет он. Каким чужим, каким печальным, остров оказался, о котором мы мечтали! Остров наш. Сокровищ, великанов… несбывшихся надежд. Стивенсон — обманщик, или, может, просто подменил нам карту старый хитрый Флинт? Ты помнишь, Саня?