Убить Бобрыкина: История одного убийства — страница 28 из 34

ак пред потопом. Придет конец Господнему терпенью, вот увидишь, Саша! Всякой плоти, живи, пред лицом Его, и истребит нас всех! До одного. От беззаконья беззакония плодят, но нету тьмы такой, где скроемся от Высшего суда… На лестнице сейчас такую жирную видала крысу, Саша! Подвал наверно затопило. Все тает — трубы рвет, они и лезут, Господи прости, наверх…

И представляя, как по трубам наверх всё лезут, лезут крысы, он пальцы в рукава втянул, ссутулился, притих…

— И всяко суще истребится, от человека до скота, и будут мертвые во аде, которых дух отнят из внутренностей их, и только праведный спасется. Судья же всем Господь, — сказала мать.

«Все дождь и дождь, а если вдруг не кончится и все затопит, — из памяти пообещала Таня, — на горку во дворе залезем, будем ждать, пока не кончится потоп…».

Он улыбаясь посмотрел на мать и табуреткой заскрипел. Мать, усмехнувшись, встала, о фартук вытирая гипсовые руки, роняя шмотья вязи, к раковине прошла и пальцы закрутила под струей горячей, щеткой выскребая гипсовое тесто из ногтей.

— Иди-ка, к черной лестнице поставь под трубы. Даст Бог, пожрут отравы, гипс в кишках разбухнет, станет комом. Сдохнут. Да сам смотри не съешь… — сказала мать.

На черной лестнице неладно было. Люди незнакомые ходили в комбинезонах синих, мебель чью-то вниз несли. Он не любил, чтобы по лестнице носили мебель люди в синем. Люди так, без мебели на черной лестнице чтоб были, тоже не любил. Вообще, чтоб люди были. «Совсем не надо их, как будто лестниц мало», — думал, скачками поднимаясь вверх от «синих», и замер, к сердцу прижимая таз крысиный, ждал, пока сойдут.

Они сошли.

По лестничной площадке ветер фантики кружил и семечную шелуху и сам кружился в шахте, воя. Дверь распахнулась, засмеялась Таня.

«Таня…», — подумал улыбаясь, он любил, чтоб Таня, вниз шагнул, отпрянул и пустился наутек. За ним неумолимо поднимались люди в синем. Пролет, еще один, скачками, не поднимая головы, но это мало, чтобы не догнали. Не нашли. Еще один, седьмой, восьмой, девятый, споткнулся, накренился таз, вниз по ступеням заскакали гипсовые пирожки.

Чердачная, с решеткой и замком. Шаги. Все ближе, ближе голоса чужие, смехи. Испуганно взметнулось в памяти: «Придут, и за тобой придут, увидишь! Господу молись…»

«Идут… уже идут…», — и прутья дернул, еще раз дернул и еще… еще…

В ушах задребезжало, загремело… Гипсовые пирожки, пролеты лестниц, девять этажей, неумолимые шаги людей чужих, в комбинезонах синих, лифтовая шахта, прорванные трубы, «Господи, помилуй», крысы, крысы, много, много крыс, что вверх за гипсовыми пирожками лезут… Он сел и, таз обняв, закрыл глаза.

— Ну, сколько у тебя? — спросила Таня.

— Один.

— Эх ты! Я говорила, много нужно сделать, как Садако!

— Я много не могу, мне мать не разрешает драть тетради. И альбом для рисования не разрешает тоже драть.

— А у Садако было много, тысяча почти… Ты, Саш, боишься атомной войны?

— Боюсь…

— А Белый дом пойдешь взрывать?

— Не… мать меня убьет…

— А я пойду.

— И я пойду тогда.

— Ты «Дети здравствуйте!» вчера смотрел?

— Мне мать не разрешает телевизор, я глаза испорчу…

— Зря… хороший фильм! Там про Садако. Только девочку зовут Инэко, и дети из Советского союза и другого мира ищут ей волшебную траву, чтобы поправилась от лучевой болезни, когда американцы бомбу сбросили на Хиросиму. Садако дома спряталась под стол, а надо было раскопать блиндаж… убежище! Бомбоубежище! Пойдешь бомбоубежище копать? — спросила Таня.

— Бомбоубежище — пойду…

— И вместе спрячемся, когда рванет! Ну, лезь! — указывая на решетку чердака, велела. — Тут главное, чтоб уши не застряли, понял? Уши не застрянут, и пролезешь весь… Чего, застряли?

— Нет…

— Ты щеки вдуй, и выдохни, давай!

Он выдохнул и, выдохнув, рванулся…

— Есть! — сказала Таня и проскользнула следом. Уши разгорелись. Отряхнув колени, Шишин оглянулся, зажмурился привычно, ожидая щелбана, и разожмурился. Пропала Таня. Облупленный кирпич, хрустящее стекло, скорлупки голубей, и перья их, ступени вверх, ступени вниз, решетка к ним, и пустота.

— Иди сюда! — и распахнула дверь наверх, и ноги сами понесли, по скату крыши.

— Весь мир в кармане! — над миром спичечным раскинув руки, объявила Таня, и ветер мир помчал назад, и дворик, и забор, пустырь, и крыши, арку, облака и небо, ворону, мать, идущую куда-то… Шишин рукавом покрепче прижал карман оторванный к штанам, чтобы карман не оторвался вместе с миром.

По кромке кровельные швы, и домики для птиц, с антеннами под телевизор птичий. «Птицы телевизор тоже смотрят», — говорила Таня. «А воробьи»? «И воробьи, они вороних дети…». Натянутые струны проводов, бензиновые лужи, расплавленная жесть, испарина смолы, и ярче, ярче солнце, графитной черноты карниз, хрустящий пузырьками толь, обрез и солнце. В солнце Таня.

— Теперь кидай! Не вниз кидай, наверх! Вот так!

И показала, как наверх журавликов кидать, не вниз.

Он из кармана свой достал журавлик. Тот был помят, тетрадный лист от скрепок дран, направо свернут нос, крыло налево.

— Сойдет! — она присела, на коленях платья распрямила нос, поправила крыло.

— Давай!

И Шишин замахнулся в небо.

Журавлик пролетел, но сбило, закрутило ветром.

— В штопор… — прошептала Таня.

Шишин вниз смотрел.

Бобрыкин ненавистный наклонился, журавлик поднял, развернул, прочел, и скомкав в лужу бросил, наступил и дальше зашагал.

— За смертью посылать! — сказала мать, из рук приняв крысиный таз пустой, и прислонившись к косяку, на Шишина смотрела хмуро, давко, не любя. Он боком мимо матери протиснулся в проход и боязливо оглянулся. Стихло. Пес завыл в соседской. Шаги не шли, не хлопали, не открывались двери.

— Переезжает кто-то, вот увидишь… — прислушиваясь, прошептала мать и, дверь перекрестив, на три замка закрыла, цепочкой звякнув. — Не дай тебе Господь переезжать…

— Переезжаем! Собирайся! — из памяти сказала Таня.

— Куда? — спросила мать.

— Пусти, переезжаю…

— Через мой труп, — сказала мать.

Чадила синяя лампадка, черный полукруг облизывал на потолке прозрачный огонек, косился, наклонялся, таял, точно кто-то задувал его невидимый и безоглядный, погасал и вспыхивал опять, и было тихо, пусто в доме, как будто в нем никто не жил и не дышал.

Глава 41. Жизель

— Сюр-лез-эпуль… — сказала мать и, обернувшись, в зеркало смотрела из плеча, — ты помнишь, Саша? Адольф Адан… Анри де Сен-Жоржа…

Он не ответил. Тускло коридорная светила лампа, тикали часы, текла вода, и в пол смотрела карими глазами изъеденная нафталином морда мертвого хорька.

Минтранс РФ

054306

ТРОЛЛЕЙБУС

5 рублей

Сер ЦУ 365

Три, ноль, плюс шесть, три пальца на одной руке, плюс два на этой к тем шести, и без мизинца на другой получится девятка. Девять. Четыре, без «большого» в левой, в правой пять… Ура!

— Сейчас же выплюнь, дрянь такая! — Шишин стиснул зубы, зажевал и, проглотив, довольный посмотрел на мать.

— Чумной, — сказала мать и отвернулась, на окно дышала облачками пара, стекло топила, ехали в театр на балет. В Большой театр, на Жизель.

— Балет! — сказала Таня, обматываясь белой занавеской. — Я Жизель, а ты… ну ладно, ты пока лесничий будешь. А потом Альберт. Надень пока что шапку, как Альбертом будешь — снимешь. Я танцую! Встань за шторой, подглядывай, как я танцую, собираю виноград.

И Таня собирала виноград, а Шишин подглядывал за шторой, как лесничий.

— А тут Альберт! — сказала Таня. — Он скачет на коне, скачи!

И Шишин проскакал по комнате к двери.

— Слезай с коня! Альберт, переодетый граф. Ты на колени встань, скажи, что ты в меня влюблен!

Он на колени опустился, молча на Таню посмотрел.

— Ну, ладно! Тут появляется лесничий! Надень обратно шапку, появляйся из двери. Теперь скажи: Альберт с тобой не честен! Он обручен с другой!

— Альберт с тобой не честен.

— Он обручен с другой!

— Он обручен с другой.

— А я тебе не верю, подлый Ганс! — сказала Таня.

— А у тебя еще остался сервелат? — поинтересовался Ганс.

— Да подожди! Тут появляется Альберт и говорит: Прости меня, Жизель, лесничий прав, я обручен с другой.

— Лесничий прав, я обручен с другой.

— Батильда мне невеста!

— Батильда мне невеста.

— Прости меня, Жизель!

— Прости меня…

— Я падаю и умираю от любви!

И Таня на ковер упала, умерла.

— Стемнело, занавески сдвинь! Трагическая музыка! Там-там-та-рам…

Он сдвинул занавески.

— Действие второе! — объявила Таня. — Ночь. Воет ветер, уууууу! На кладбище вильсы — невесты, умершие до свадьбы, пляшут. В подвенечных платьях! К моей могиле Ганс бредет. Бреди!

— А где твоя могила?

— На полу, не видишь?

Он подошел и встал над ней.

— А тут вильсы хватают Ганса и кружат! — она вскочила и закружила Шишина. — Кружат, кружат! Пока не падает на землю бездыханным. Всё! Умер, падай!

Он упал.

— Теперь ты граф Альберт, вставай! Иди к могиле. Шапку! Шапку-то сними!

Он снял.

— Ты все себе простить не можешь, что ты меня предал. Я умерла из-за тебя! Дурацкий вид… Ну, ладно… Тут снова появляются вильсы и хотят закружить тебя до смерти. Но тень Жизели над тобой встает и не дает вильсам убить тебя! Любовь сильнее смерти! Понял?

— Понял…

— Пошли на кухню, сервелат съедим.

— А есть?

— А то! — ответила Жизель.

— А нету сервелата, мама?

— Сервелата? — снимая с плеч горжетку с карими глазами, удивилась мать. — Какого сервелата, Саша? В такой стране… на пенсию мою…

Глава 42. Мело, мело…

— Еж — птица гордая, — сказал Бобрыкин ненавистный. — Пока не пнешь, не полетит! — и, пнув коленом Шишина под зад, вперед к козлу толкнул. И Шишин, отлетев на шаг, побрел к козлу хромая, неохотно, боясь, что снова, как позавчера, подрезана Бобрыкиным проклятым резинка будет шорт, что мать из платья модно сшила с выкройки «Бурда», опасливо придерживая за полоски их. Сопя остановился у козла, подумал и пошел в обход.