Убить Бобрыкина: История одного убийства — страница 29 из 34

— Эхма… — сказал Бобрыкин Тане, — ты видала? Опять я ускорения не рассчитал…

— Отстань ты от меня! — сказала Таня.

— Да я бы рад, мон шер, но только загляну в глаза…

— Сама его убью! — Пообещала Таня.

— Кого? — поинтересовался Шишин.

— Его!

— А… — догадался Шишин.

— Бэ! — сказала Таня. — Всё, пошли! — они пошли на третий, в кабинет литературы.

— Давай ему в портфель подложим крысу? — предложила Таня.

— Давай!

— Или почтовый ящик подожжем?

— Давай…

— Давай ему прикрепим тоже, что дурак?

— Давай…

— На спину. Нет! Лучше в тубзике запрем!

— Давай!

— А в булку таракана?

— Капитально!

— Мешком по голове его, давай? Или учебники зальем кефиром?

— Давай…

— А лучше, я ему записку напишу, что я его в кино зову?

— Давай… Зачем?

— И не приду!

— Давай!

И написали так: «Пойдешь со мной в кино? Т.Т.»

«С тобой хоть в зоопарк, мон шер. С.Б.»

— И не приду! — пообещала Таня и спрятала в кармане фартука записку, чтобы потом, попозже разорвать.

В обед, наевшись каши гречной с ситным, Шишин в комнату свою побрёл, на дверь закрылся, лег и, ноги протянув, с тоской смертельной слушал в полудреме, как прибирает со стола тарелки мать, гремит, ворчит, бубнит, звенит посудой в шкафе, веником метет…

«Метет, метет…» — подумал он…

«Мело, мело, мело… — сказала Таня. — Слетались хлопья на стекло, к оконной раме… Метель лепила на стекле — красиво, да? — кружки и стрелы. Свеча горела на столе, свеча горела…». Она сказала: «Пастернак», и Шишин вспомнил, что пастернак тушила мать на чугуне, с фасолью. Он пастернака не любил, фасоль и брюкву, и даже если посыпают верх моченой клюквой.

— Я пастернака не люблю… — ответил Шишин и руку прислонил к стеклу, где Таня дышит.

— Blizzards were blowing everywhere throughout the land, мон шер ами, — сказал Бобрыкин.

— Иди отсюда, идиот, — сказала Таня.

Мать все мела. Он задремал. Полуденный и жуткий сон, какие часто в разговенье снятся, Шишину приснился. Приснилось, что лежит на дне коробки длинной, из таких, в какие лыжи прячут, с открытой крышкой, неподвижно, сложив покоем руки, с каменным лицом, с открытым левым глазом, и глазом этим, не мигая, смотрит в потолок.

«Мигнешь — умрешь!» — сказал Бобрыкин ненавистный, склоняясь над коробкой, и к носу Шишина поднес кулак и щелкнул. Шишин вздрогнул, заморгал…

Под потолком кружила муха, садилась на нос, лоб, перебирала скрещенные пальцы, расхаживала по щекам и, потирая лапки, на Шишина смотрела равнодушно пустыми мушьими глазами, вверх ногами ползала по потолку. Открыта форточка, и уличные смехи влетали в комнату, качая занавески, и, растворяясь, умолкали по углам. И больше в комнате углов казалось, чем четыре, а все были углы, углы, углы…

Мать в комнату вошла, метя подолом тусклым пыль с ковра, в седой овечьей шали, с большой подушкой белой на руках, и положив ее на стол, к столу спиной присела, сложив крестом ладони на перстнях.

«К кончине положить на стол подушку, Саша», — объяснила мать.

Спине все тяжелее было, Шишин повернулся на бок, на правый повернулся, выдохнул, вздохнул, но не вздохнулось.

— Полегче, Саша?

— Да…

— Ну, скоро отойдешь, — вздохнула мать, — на все Господня воля. Перекрестив, открыла требник, стала вслух читать. И все казалось Шишину, из-за коробки, не мать читает, а ворона, и было жутко, что заупокойной накаркает она беду ему…

«… Христе Иисусе, Господи и Вседержитель, тебе молюсь за сына Александра свояго. Не дай свершиться злу. Как каплями подобно дождевыми, злые, малые все дни его и лета, оскудеют, помалу исчезающее, помилуй Господи, прими раба твого… — читала мать. — Не осуди грехом его на вечные мученья, пощадью милуй яко благий есь, и есть греховен сын мой Александр от рожденья, как всякий в мир приходя есть. Велицей милостью своей его помилуй, и ясно блаже возложи венец от камня честна, зде на земле не будет вечного ему покоя, но увенчай его в небесном царствии своем. Помилуй и спаси… Аминь». Окончив, встала, коробку с Шишиным закрыла и ушла.

Проснувшись, Шишин к матери пошел, спросить, к чему ему коробка снилась.

— Ни к чему, — сказала мать и, требник отложив, смотрела в пол.

— Картонная была коробка…

— Весь день по лестнице коробки носят, переезжают черти, — объяснила мать. — Приснилось то, что видел — сон пустой.

— А если я в коробке? — немного успокоившись, припомнил он.

— В дому торчишь, как гвоздь в зобу, — сказала мать, — и сны такие видишь.

— Что ты по мне епитимию читала, требник, как сейчас, — косясь на мать с опаской, вспомнил Шишин.

— Отвяжись! — сказала мать.

«Живого отпела…» — с тоской подумал он и хмуро, с подозреньем посмотрел на мать.

— Иди, иди, — она с подушки снова требник подняла и, пополам переломив, поверх страниц смотрела так же хмуро, как хмуро Шишин на неё смотрел. — Иди, а ну! Смотри, до смерти зачитаю! — и Шишин в коридор пошел, там ухом прислонясь к двери, стоял и слушал, как переезжают. За дверью тихо было, как в гробу.

«Вот так придешь обратно с хлебом, — думал он, тихонько у двери скобля обивку, — а все возьмут и переедут. Все. Мать тоже переедет, если все. Но если все, тогда и Таня…» — и страшно было на душе у Шишина без Тани, как будто он не мог без Тани на душе.

И в вечер света в доме не зажгут, и окна выбьют, рамы со стекольными зубами к мусорным контейнерам снесут, и стулья, и столы, и радио, и граммофон, пластинки, стопки старых книг, журналов «Юность», «Огонек» и «Знамя»… Тряпьем горелым, осенью, газетным дымом больно станет пахнуть во дворе, скрипеть ночами будут старые качели, и ржавой карусели крылья землю будут задевать, скрести…

И стало страшно Шишину, что так и будет, если он из дома выйдет, и он решил не выходить из дома, на всякий случай, никогда не выходить.

— Кружи быстрей! — смеялась Таня, и в памяти бежал по кругу Шишин, толкая желтое железное крыло, и голова кружилась, оскользались ноги, и спицы карусели старой черной грязью обдавали от земли.

— В Австралию летим! Переезжаем! — кричала Таня. — В Баден-Баден! Прыгай на лету!

Он прыгнул, прыгнул на лету, упал. Крыло ударило по небу, в нем окно открылось. Упали облака на землю, превратились в лужи. В них отразилась черная луна.

«Где это, Баден- Баден?» — думал он.

— Саня, Саша… Саня… миленький, хороший, ты живой?

— Живой, — ответил он. — Где это, Баден-Баден?

— Там, — она сказала.

— Там? — удивился Шишин. — Я хочу с тобой….

Они прошли в окне, держась за руки. «Но этого не может быть, не может быть, не может», — подумал он, и ногти выскребали скрип в двериной коже, а лоб железный барабанил по замку.

— Кремень! Железный лоб! Я прикурю? — спросил из памяти Бобрыкин ненавистный, и чтоб проверить, можно ли из Шишина огня добиться, все чиркал, чиркал, чиркал спичками по лбу.

Он бросился назад. Потом вперед. «Через мой труп» — сказала мать, он взвыл и оттолкнул ее… И бросился и бросился, и бросился опять к окну, их не было уже в окне. «Куда без шапки, ирод?!» — кричала в спину мать — «Куда? Куда?..». А как же тот билет счастливый, на который он желанье загадал и съел, не сбылось? Подвело? Ступени, ящики почтовые и двор, забор… забор по кругу. Вот они!

— А вы куда?

— В кино, — сказала Таня.

— А можно с вами? — «Можно с вами, можно, можно с вами…»

— Нет.

— Всю дверь мне исцарапал, всю обивку, паразит проклятый! Руки оборву, — из спальни выходя, сказала мать. — Не знает черт, в какое место культи сунуть. В розетку сунь их, если некуда девать! — и Шишин спрятал руки, отошел, хотя царапины почти не видно было. Почти невидно было. Как внутри.

Мать плюнула, ушла на кухню, шаркая ногами. Он снова к двери подошел, глазок откинул. Но ничего в глазок не видно было, никого.

«Когда переезжают, — думал он, — выкидывают много. Можно что-то интересное у мусорных контейнеров найти для Тани». Но было страшно. Люди в синем не уйти могли, а затаиться где-нибудь. «И ждут», — подумал он.

— Добра-то сколько пошвыряли, паразиты! Саша, только посмотри…

Он к матери пошел на кухню, чтоб посмотреть, чего понашвыряли.

— Сходил бы, посмотрел, не выкинут ли табурет? Нам табуретку нужно, третья без ноги.

— Четвертая есть на балконе, — вспомнил он.

— Есть — есть не просит. Все ты табуретки мне перекалечил, не напасешься табуреток, ну, иди!

Он сдел с крючка собачью шапку, но все не шел, стоял, вертел на пальце стертую подкладку: куда покажет левым ухом шапка, туда, или куда…

— Сороковины ждешь? Дождешься! Табуретку из-под носа вынут. Люди… — объяснила мать и, шапку отобрав, повесила на крюк. — Тепло, чума! — перекрестила спину и подтолкнула Шишина к двери.

Глава 43. Коробка

Вечерело. Проглатывая шумы дальних улиц, сползались тени ко двору, дома втянулись в арки. Вбивая сваи, стучал на пустыре отбойный молоток, и от ударов высоко подпрыгивало небо. В мареве весеннем плавал день, совок в песочнице, ботинок в луже, ворота без качелей, мандариновые корки, окурки, бантики ольхи… У самого подъезда грузовик стоял большой, из тех, в которых навсегда увозят мебель, Шишин осторожно обогнул его.

Хромая, кот придворный по кромке лужу пересек. Одрыгивая лапы, обернулся, мякнул и под грузовик полез. Боясь, что грузовик покатит и кота скатает, он наклонился выманить его, позвал «кыс, кыс…», но кот не вылез, чертом злющим таращился на Шишина из темноты. С балкона мать за Шишиным следила так же мрачно, как подкапотный кот, и черной грязью густо, медленно стекало с колеса.

— Кляп, кляп…

— Кыс-кыс…

— Кляп-кляп…

Он обернулся посмотреть, где Таня, но там, где Таня — не было ее, и пусто, занавеской снятой окно ее смотрело, как со дна.

Картонная закрытая коробка у мусорных контейнеров стояла, было непонятно, есть в ней табуретка или нет.

— Смотри, коробка…