Убить Бобрыкина: История одного убийства — страница 30 из 34

— Вижу…

— Давай ее откроем, вдруг там…

— Что?

— Не знаю. Откроем и узнаем что… — пообещала Таня.

— И никогда не открывай коробок незнакомых! Слышишь? Никогда! Нет дураков таких, чтобы добро тебе коробками к помойкам разносили! Битье да колотье одно, а то и что похуже! — сказала мать. — В такой коробке на Панфилово у нас отрубленную голову нашли, вон там, недалеко, за га-ра-жа-ми…

«За гаражами га-ра-жи…», — подумал в складку и улыбнулся, что подумать вышло в складку у него.

— Сокровища… — предположила Таня…

— Не слушай эту тварь! — сказала мать.

Он наклонился и открыл.

На лезвии зеленого стекла блеснуло солнце, полоснуло, разлилось в закат. Запахивая крылья на груди, прошла хромая старая ворона, пугая сонных голубей. Березовой метлой знакомый дворник гнал по тротуару облачные пыли, и ртутью собирались в прошлогодних листьях катушки дождя. Не таял, плыл, качаясь, долгий день апреля, в котором все было не так, не то, не как всегда….

Там были горы золотые, самоцветы… рубины и сапфиры, янтаря. Рябиновые бусы, китовые усы, ракушки, камушки, кругляшки, чертов палец, якорь от значка… Гитары струны, фантики, кассеты и пластинки… Цепочки, камера велосипедная, веревки и резинки, желуди и шишки, половинка грецкого ореха, носик от сифона, сам сифон, и точно пузырьки от лимонада в спичечной коробке разноцветный бисер… Винтики, катушки, пуговки, кусок смолы янтарной, шурупы, гаечки, наперстки, запонки, крючки…

И проволоки медной моток большой, и письма, письма, письма…


От Саши Шишина…

Для Тани… 5 «Б», 6, 7, 8, 9 «Б», 10…

Улица Свободы. 23.


«Тани, Тани, Тани…» — так стучало сердце. Всегда стучало так же, как сейчас. Он взял конверт, вдохнув знакомый запах, к себе прижал и отнял от себя. Отняв прижал опять, на окна покосился. В окнах догорал закат.

Запутавшись в кленовой паутине, качалось солнце, в небе точно лупой выжигая черную дыру, и белым опоясанное нимбом смотрело ярко, жмурило глаза. Глаза слезились, как от лука, когда на кухне луковицу режет мать. Все режет, режет…

Луковые слезы, луковое горе… все не нарежется никак за жизнь, всю жизнь, все по глазам да по глазам…

И все смотрел, смотрел…

«На солнце не смотри мне, понял? Не таращься! Смотрел один такой, ослеп. Совсем ослеп. И ты ослепнешь, будешь никому не нужен. Никому! Сейчас-то никому не нужен, а будешь хуже никому не нужен, чем сейчас»! — пообещала мать.

Садилось солнце…

— Смотри, смотри! Пожар в твоем окне! — сказала Таня.

Балконное окно оранжевым горело, алым, из него на Шишина смотрела догорая мать, губами шевелила, обещала хуже, чем сейчас…

— Сгорит! Скорее побежали! Вызовем пожарную машину! — хватая за рукав, трясла, кричала Таня.

— Нет, пусть сгорит… — ответил он и выдернул рукав.

Садилось солнце.

— Хочешь, я его поймаю?

— Хочу, поймай, — ответил он.

Подставив солнцу лодочкой ладошку, она подождала чуть-чуть и сжала руку, мир погас.

Открыла — вспыхнул. На ладони кусок смолы янтарной у нее лежал.

— Расплавилось… — сказала, улыбаясь.

— Да… — он осторожно солнце взял, боясь обжечься, положил в карман.

«Все потеряли, все»! — достав со дна кусок смолы янтарной, он выронил его, вскочил, схватил коробку, к груди прижал и побежал назад. Там дверь была распахнута, была открыта, люди в синем мимо Шишина буфет несли. Пустой буфет раскрытой дверцей хлопал, будто ветер в черной комнате ходил…

— А, Саня, это ты? — сказала Таня. — А мы переезжаем, видишь? Ты попозже заходи…

— Когда?

«Смотри! — сказал Бобрыкин ненавистный, на асфальте мелом проводя черту, — досюда можно, за нельзя…»

— Когда?

Она молчала.

Ботинок не снимая, грязными ногами люди в синем снова в дом вошли, и мимо Шишина, тесня плечами, кресло пронесли.

— Когда?

Она молчала.

— Здорово, Шишкин! О, знакомая коробка! — в спине сказал Бобрыкин ненавистный. — Ежики лесные! Бумеранг, ей богу. Тебе не тяжело? Давай-ка подмогну! — и, отобрав коробку, прочь понес, забылся…

— Когда?

Она молчала.

— Когда?

Она молчала.

На лестничной площадке кузовок раскрылся, грохнуло, осыпалось и смолкло.

Грохнуло, осыпалось и смолкло в голове.

Ступени вверх вели. И вниз вели.

У мусорной трубы кусок смолы янтарной лежит, не светит и не греет, лампочка погасла. Не горит. Он наступил ногой, и наступил покрепче, чтобы захрустело, и по ступеням вниз пошел, и вверх пошел, и вниз.

Глава 44. Переезжаю

Мать часто открывала дверь входную, чтоб проверить, стоит за нею Шишин или нет.

— Ожди! Газету дам, полы загадишь.

— Пусти. Переезжаю.

— Без тебя не переедут.

— Пусти!

— За торопами волки ходят, — усмехнулась мать.

Но на волков не глянув, ботинок не снимая, Шишин мимо, молча, в комнату свою прошел, на дверь закрылся, собираться стал.

— Засобирались бесы на гумно. Чумной! — из-за двери сказала мать, но не вошла, топча пошла куда-то, дальше, дальше, тише. Включила воду, стихла за водой.

Он огляделся. В комнате осталось все, как было. «Как было до чего»? Но до чего все было, как осталось, трудно было разобраться, угадать; и он ходил, засунув рукава в карманы, ежась, в памяти перебирая все что было, до того, как так остаться, как всегда. И ниже, ниже с каждым шагом опускался потолок. Тяжелый потолок… Ведь сколько этажей над ним, и комнат, шкафов и книжных полок, фортепьян, диванов и буфетов, мусорных ведер… И если бы людей, что в синем мебель носят, попросить, чтоб вынесли все это, то может не такой тяжелый был бы потолок.

«Чем выше жить, тем легче», — думал он, в уме считая, сколько этажей над ним до верха, да еще и крыша, и все это терпи. И все это ходи, и все это живи…

Весенний вечер подоконник наклонил, по синему стеклу скользили тени, откинув занавеску в комнату, прищурив рыжий глаз, еще заглядывало солнце, а сколько времени прошло с тех пор, как стало все не так как было, до того как стало так, никто не знал, никто, и даже мать…

Та по стене половником стучала, полдничать звала. «Переезжаю, некогда, не опоздать бы! — думал с беспокойством. — Грузовик уедет, кота скатает, выйдет дело…Что собирать? Что собирать? Что собирать?»

«Фонарик, мыло, спички, полотенце, сменку, сгущенки банку сухарей, веревку, перочинный нож»… — на девять пальцев загибала Таня. — Все запомнил?

«Все»

«А лучше запиши»

«И стол еще возьму», — подумал (без стола никак); все, кто переезжают навсегда, берут столы. Стол записал десятым, и, устав прилег, как мать учила, с лицом открытым, обращенным на восток.

Она вошла, свечу в ногах поставив, села в изголовье.

— Что, Саша, полдничать не шел, не заболел?

— Там посмотри, что я не взял еще.

Мать подошла к столу и, список прочитав, перечитав, нахмурившись, сказала, что нет сгущенки и веревок с мылом тоже.

— Обойдусь.

Откинув покрывало, встал, стол обошел и стал толкать.

— Да что с тобой сегодня, господи помилуй?

— Переезжаю, отойди!

И дальше стол толкал.

— Царю Небесный… — прошептала мать и следом шла, крестила спину. Шишин не любил, когда она крестила в спину, стол отпустил и, обернувшись, тоже мать перекрестил: четыре раза, снова в стол уперся и толкал.

Три матери смотрели из трельяжа, мешали Шишину переезжать.

«Сейчас я вас…», — и с силой стол толкнул. Три матери разбились, стеклянным звоном осыпаясь в уши.

— Ныне укрепи… — четвертая сказала за спиной.

«Ныне укрепи… одна всего осталась, позже разобью…»

Мать следом шла, хромая, причитая, пол мела подолом, назад скакали стены, бумажные высовывая языки гремели ящики, стекло хрустело. На черной лестнице темно и тихо было, по серым кафелям скользила тишина, выл ветер в мусорные трубы, из шахты пахло страшным сном, от мусорной трубы тянуло смрадом.

— Хоть людям, людям, Саша, не позорь… — шептала мать, заламывая руки, нечеловеческие силы вперед толкали стол.

Переезжаю… хватит.

Бодрым шагом вверх Бобрыкин ненавистный поднимался с мусорным ведром…

— Здорово, брат, в Австралию переезжаешь?

— В Австралию, — ответил, улыбаясь, и улыбаясь, стол к Бобрыкину толкнул.

Глава 45. Шаромкати

Мой милый, мой хороший, дай мне руку. В сплетенных пальцах спрячем летнее тепло, в тот день, когда от солнца холодеют губы, и ветер дымный под Вивальди листья кружит. Дверь скрипнет, отворяясь, мы войдем туда, где будет все не так, как будет, по-другому…


«Шаромкати…» — подумал он, боясь взглянуть на окровавленные руки, ладони вытер о полог, и спрятал в них лицо, размазывая губы, и ржавые следы подтерла темнота.

«Шаромкати…»

И копошились тени на полу, углы вязало серым, и тошнотворно пахло в голове прогоркшим маслом, матери тряпьем, варьем, чугунной ржавчиной, капустной тиной…

— Саша! Ужинать иди! — половником стучала в стену мать, в виски стучала, и красный шар луны, как волчий глаз двоился, отражаясь в круге оплывающей свечи. Воск капал на тропарь, забытый матерью на стуле, он руку протянул, и оттолкнул его, и снова руку вытер о полог.

Как по покойнику завесив небо облаками, окно из комнаты смотрело. Он все лежал и слушал пустоту. Она была полна дыханьями и голосами, смехом, сверчковым треском кухонных часов, журчанием бачка, и точно птичий щебет вечный гул ее стоял в ушах.

«Шаромкати…»

— Остынет, Саша!

Он встал и подошел к окну, касаясь пальцами, горячим лбом того, кто за окном стоял. Тот тоже прислонился, задышал неровно, дымные рисуя под губами облачка. С безумием бесстрашия бессмертья носился ветер по двору, расшвыривая галок. Дробила вечер темнота, бесшумно, из небытия выпрыгивали человечки, похожие на шляпки «Буратин», с опаской огибая земляные ямы, очерченные красными флажками, торопливо шли, и исчезали в пустоте.

«Шаромкати…»

Мать застучала громче, громче, громче. Он встал в дверях, качаясь о порог. Сюда-туда, туда-сюда…