Убить Бобрыкина: История одного убийства — страница 8 из 34

головы свиные висели над поддоном ржавым пятачками вниз, коровьи ребра, в тучах снежных мух. Замахиваясь рукавами с крючьев свешивались свитера… Бритоголовые, все в черном, сплевывали сигаретный дым…

«Да ладно, ладно вам!», — подумал, карандаш достал, остановился, послюнив на грифель, вычеркнул из списка всё, и вздрогнул, ужаснувшись, что мог и не купить того, что вычеркнул уже. Пошел назад, тревожно вглядываясь в лица продавцов, но продавцы все были, как китайцы, на одно лицо. Кивали, говоря на непонятных языках, как будто языки во ртах свернули, и снова стало пусто. Душно. Жутко. Везде шумели шумы, голоса, из тех, которые всегда везде шумят… С печей татарских пахло хлебом мягким, Шишин подошел, и стал. И медленно пошел за длинной шубой, в которой тоже кто-то очереди ждал…

На шерстяных ногах, в пальто буланом, у хлебного лотка стоял старик худой, протягивая шапку, в шапку падал снег. Не таял на подкладке. «Как моя подкладка, гладкая со шрапью», — и в шапку Шишин рубль положил, как научила мать: подай и не убудет, что подал, но на весах небесных медную монетку ангелы в серебряник зачтут. Как некий был богат, как президент, антихрист (наш, и их), всё одевался в порфиря, кровь пил и жрал, и бед не знал, как все они не знают бед и совесть. А некий Лазарь у ворот лежал, весь в струпьях, и молил о корке, о воды стакане, о гроше. И так и умер у ворот, неподаянным, не напившись. Но равно в тот же день господь прибрал и этого, скотину, который одевался в порфиря. И Лазарь нищий вознесен был в лоно Авраама, и там напился и наелся вдоволь, а тот, бессовестный — был в ад. И в аде, будучи в мученьях страшных, варясь в котле, как холодец варю, он возопил: «О, Аврааме! Умилосердись надо мной, пошли мне Лазаря, чтоб омочил конец перста в воде, которой не допил. И прохладил мое пылающее тело, мой язык и лоб. Так мучаюсь я пламенем сиим!» Но Авраам сказал ему: «Ты получил уже награду на земле, а Лазарь ныне же в раю утешен. И так же, как однажды пропасть к Лазарю не захотел ты перейти, хотя тебе мерзавцу на земле до Лазаря всего два шага было, так же и теперь отсюда Лазарь не сойдет с небес к тебе».

— А если бы подал горбушку президент? — поинтересовался Шишин.

— А если бы подал, тогда сошел, — сказала мать.

И Шишин посмотрел на старика. Старик затопал, засердился, и шапку вниз перевернув, стряхнул на снег, и прочь пошел, размахивая рукавами, оглядываясь дико, бормоча. И две монетки поднял Шишин из-под ног, и, с прежними сложив, купил лепешку.

Он ел лепешку по дороге к дому, откусывая понемножку, и опуская сумки в снеговую завесь, воробьям крошил, которых было много в феврале. «Как мух в Афганистане» — из памяти сказала мать. А в долгой зимней мути близко бежали круглосуточные магазины, лужи, крутили головами фонари… Там сумерки уже спустились к дому. В подъезде было сонно, гнило. Воняло тряпкой, проводами, дрянью, как будто в утнице чугунной мать хвосты тушила за дверцами пожарного щитка. Мигала лампа. Уныло ныло в шахте, на душе скреблось, и вылезти хотело, закричать и с криком спрятаться за дверь.

Войдя, затравленно и долго Шишин жал на выжженную кнопку, давил, давил, и голову задрав, ждал с беспокойством, болезненным и чутким желтый огонек с восьмого этажа. Но тот был неподвижен. Из лифтовой щели сочился тусклый свет, как будто мать в кабинке запершись евангелие читала… «С чужими в лифты не садись, господь тебя храни! Зарежут, выпотрошат, как гуся, и будешь знать!» — из памяти сказала мать.

Лифт, наконец ожил, поплыл, не торопясь, с трудом глотая этажи, и распахнулся. Он рванулся, каждую секунду ожидая, что вместе с ним какая-нибудь сволочь, на все готовое войдет, или маньяк. Вдавил шестой, и с облегчением замер, закрыв глаза, переводя дыхание к стенке прислонился…

— Здорово, Шишкин лес! Своих возьмешь? — спросил Бобрыкин ненавистный, плечом могучим раздвигая дверь. Румяный, бодрый от морозца, повязанный небрежно шарфом, кареглазый Бобрыкин ненавистный, усмехаясь, сверху вниз на Шишина смотрел. — Что вылупился? Дорого берешь? — спросил Бобрыкин, и нажал на пятый.

Глава 10. Варежка

Дверь сквозная, с лестницы — налево. Шишин у двери остановился, боясь, что, открывая, треснет по лбу мать, и отошел подальше, вжался в стену. Мать не открывала. Всегда с надеждой он заглядывал в глазок с обратной стороны двери, хотя и знал по опыту, что никогда в глазок с обратной стороны не видно. Не видно было и сейчас. Дверь распахнулась. Шишин отшатнулся, потирая шапку, хмуро, исподлобья посмотрел на мать.

— Замерз? — спросила мать.

— Нормально, нет, — ответил он.

— Ну, дай господь, — сказала мать. — Входи! — и Шишина перекрестила. Он вошел. Мать собиралась.

«Собирается куда-то, — понял он. — Когда мать собирается куда-то, сразу видно», — думал, и, думая, за матерью ходил.

— Да отвяжись же ты!

Он сел на кухне, с кухни слушал, ждал, угадывая в звуках, что собирает, собираясь мать. Один в квартире он любил остаться. Все можно делать, что-нибудь искать…

Шишин редко знал, что именно он ищет, но интересно было поискать и так, не зная, а поискав чего-нибудь найти. Мать знала, что, когда она уходит, Шишин любит искать чего-то по шкафам, в буфете, в антресолях и даже в тумбочке ее, и этого не выносила.

— Я в сберкассу! Ненадолго, понял? И чтоб не смел мне лазать, ящиков не открывал! Ты слышишь? Понял?

— Да понял, понял…

— Знаю я, как понял! Будешь лазать, увижу, руки оборву! — пообещала мать.

«Всегда не обрывала, и сейчас не оборвешь», — подумал он, из кухни выходя прощаться.

— Смотри! — сказала мать, рукой махнула и ушла.

Он к двери подошел, прислушался, ушла ли мать совсем, или еще стоит под дверью, поджидая, как только лазать он начнет, и тихо створку приоткрыв, увидел, что ушла. Захлопнул дверь, и сразу же присел на корточки у шкафа. Обыкновенно Шишин быстро находил что ищет. «Когда не знаешь, что искать, то проще находить, а если знаешь, то хоть тресни не найдешь», — подумал, и старенькую варежку найдя, прижал к лицу. Тихонько варежка хрустела коркой мандаринной, лавандой выцветшей, зимой давно прошедшей, огоньками елки, что погасли… шариками, что разбились…

«Варежка моя…», — подумал он.

— Пора вставать! — сказала мать, прошла к столу, и занавески распахнула. За окнами крещенская густела синева, потрескивали стекла. Над швом бетонных крыш горой свинцовой толпились облака, отчетливо очерченные всполохом зарницы, в небесной проруби мерцало… Шишин с ненавистью посмотрел в окно, зажмурился, и в мягкой теплоте прижавшись к варежке щекой, свернулся в запятую. «Тихо у меня…», — шепнул, и варежка притихла.

— Мороз! — сказала мать. — К засушливому лету, вот увидишь. Посмотри-ка только, как разобрало к великодню! На Волочебник тянет, к Пасхе… Опять пораскидал! Порассувал! Нет на тебе креста, бессовестный такой, — бубнила мать, игрушки подбирая, — а мать ходи… кряхти.

И мать ходила и кряхтела:

— Теперь три дня, смотри, белья стирать нельзя, загадишь и ходи в гадье до Спаса…

Тепло и сонно варежка колола щеку, косясь на Шишина из-под руки веселым пуговичным глазом.

— Вставай-вставай, тетеха… — сказала мать, откинув одеяло, и Шишина за пятку ухватив, пощекотала.

Шишин пятку отнял, зарычал.

— Не заболел? Опять в кровать заразу тянешь, да? — спросила. — Опять?!? Дождешься у меня! Дождешься, заблошивешь, понял? Вон и сейчас горишь! А дальше пятнами пойдешь лишайными, как плесень! — и, отойдя к шкафу, открыла ящик, градусник достала, стряхивая, снова подошла. — Ну, дай её сюда! Отдай… Добром прошу! По улице в ней ходишь, аспид! За всякую же держишь дрянь, потом в кровать несешь? Давай сказала, ну?

Он заскулил.

— На, градусник поставь! Сил нет с тобой! Ну нету сил с тобой… Весь пятнами пойдешь, как пес чумной, облезешь… Не дашь? И не давай. О Господи, прости — под тридцать девять! Да подавись ты, подавись ты ей! Не дашь — не надо. Только знай: Кто тащит дрянь в постель, тот весь чумой потом, блошливый ходит. С чумным никто играть не станет, дружить не будет. Понял у меня? За партой девочка красивая с чумным с лишайным, с дураком, как ты сидеть не сядет. Вырастет и замуж за другого выйдет девочка такая. Знаешь, знаешь, как ее зовут? — спросила мать.

«Знаю…», — вспомнил Шишин, и варежку с кровати отшвырнул.

«Цветом без запаха, и запахом без цвета, временем без цели пахнет, — думал, сидя у ящика в прихожей на полу. — У времени нет цели. Оно идет, идет, идет куда-то, куда само не знает, стирает все. Как дождь стирает утро, день и вечер, как снег в окне стирает двор, песочницу, качели, голубятню, голубей, весь мир. Ведь это время перекрасило скамейку, домик, горку во дворе… Зачем? — подумал он. — Оно уходит вырванным листом тетрадным, самолетиком, летящим в школьное окно, когда учительница вышла. Звоном стекол мячиком разбитых, съеденной черешней, каплями дождя, что шариками ртути катятся по тротуару, шагами в лужах, пылью на окне, забытым. Всем забытым. Всем. И бабушкиной чашкой, которой нет уже, и бабушкой, которой тоже нет… А хорошо бывает, только если Таня…»

Шишин встал, и ящики ногой задвинув, боком, пошел к себе, на дверь закрылся, лег, и варежку укрыв получше одеялом, подумал снова: «Варежка моя…» И задремал.

— Войдешь, и тихо, поняла? — он варежке во сне сказал, и, спрятав варежку за спину, вскарабкался на табуретку, позвонил. Мать дверь открыла. Шишин с табуретки слез, и снизу с опасеньем посмотрел на мать.

— Что? — спросила мать, увидев, как Шишин мнется на пороге, в дверь не входит. Шишин не ответил. — Ясно… — вздохнула мать, и дальше ничего не выясняя, взмахнула полотенцем, и ушла.

— Лежать! — и варежка послушно легла в ногах у Шишина на коврик, потянулась, снизу пуговкой смеясь в глаза. — И не виляй тут у меня, а то … — и пальцем погрозив, он стал галошей о галошу валенки снимать. В прихожей вкусно пахло к позднему обеду. — Проголодалась?

Облизнувшись, варежка уткнулась мордой в коврик, заскулила.