г. Человек становился для нее открытой книгой, беспомощным созданием, с которого она без усилий снимала любую информацию. Конечно же, она не становилась против ветра, дующего со стороны Великобритании, и не изучала несущиеся оттуда запахи. Но если речь заходила о чем-то, связанном с этой страной, она буквально чувствовала ее своеобразный аромат, обусловленный особой культурой и климатом.
Это состояние было насколько полезным, настолько же и опасным. Полезным, потому что благодатно сказывалось на творчестве, опасным же потому, что подтачивало ее здоровье, постепенно губило ее.
Переждав пока мышь нагуляется, Дарья Петровна выключила верхний свет и вышла в коридор. Дежурной медсестры на месте не было.
— Где Надежда Борисовна? — спросила у тетушек, сидящих возле поста.
— Сами ждем ее. Она в шестой палате.
— А что там?
— Приступ эпилепсии у Гапшина.
— Кто это, что-то не слышала о таком?
— Новенький, днем привезли. Директор какого-то завода. Говорят, настоящий людоед. Носит же таких земля, прости Господи, — и они дружно перекрестились, то ли отводя от себя его тяжелый недуг, то ли каясь в грехе, что осуждали Бога за милосердие без всякого разбора.
Ясенева подошла к шестой палате как раз в тот момент, когда ее дверь открылась и оттуда вышел дежурный врач, вызванный из центральной усадьбы больницы, и дежурная сестра их отделения.
— Что вам? — тихо спросила она у Ясеневой.
— Настольную лампу можно взять?
— Снова будете ночью работать? — с осуждением посмотрела на нее Надежда Борисовна.
— Так ведь мне колют амитриптилин. Я после каждого укола днем по четыре часа сплю. Выспалась уже.
— Ох… — покачала головой медсестра, но лампу дала.
Зажигать свет в палате Ясенева, однако, не спешила. Поставила лампу, вставила вилку в розетку и отошла к окну. Оттуда веяло холодом, но она не обращала на него внимания. Она изучала ночь, низкое чистое небо, малозвездное, приникшее к земле, прибитое к ней светом полной луны. Света было так много, что на небе он не помещался, и часть его отбрасывалась цветущей в полную силу луной сюда, в наш мрак и холод.
А здесь случилась незадача. Мелкая и нудная влага, сеявшая по-осеннему весь день, у самой поверхности земли была схвачена слабым морозцем и превратилась в лед, покрывающий толстой скользкой коркой все, что было под небесами. Этот лед отбрасывал обратно лунный свет, искрясь под ним и переливаясь, бликуя в порывах ветра. И блуждала рассеянная ипостась луны между небом и землей, образовав в недрах незримого воздуха промозглую молочную суспензию. Тяжелая, созданная эманациями внеземных материй, она лишь чуть колыхалась под порывами ветра, пропуская его сквозь себя, словно процеживая. Взвесь лунного света не была непрерывной и однородной, как летом, а представляла собой дискретные частицы, его корпускулы, кое-где сбившиеся в стаи, и тогда казалось, что там сеет белый мрак, не имеющий плотности и веса; а в других местах они превращались в разреженную муть, образующую более темное нечто, отдаленно напоминающее тени.
Деревья больше не были теми обнаженными, торжественно впавшими в свой мир жителями земли, к которым мы привыкли. Искрясь и потрескивая неожиданной броней под порывами озадаченного ветра, они казались диковинными пришельцами, неведомо как спустившимися сюда, уцепившимися в наш грунт, чтобы под мерным покачиванием земли не свалиться вновь в межзвездную бездну.
Земля же, бунтуя таинственной прецессией, стремилась стряхнуть с себя панцирь льда. Космос непостижимым образом исполнил небрежный брульон к будущей картине, не удосужившись дождаться утра и освежить полотно стаффаглом. Но земля — не мертвый, измочаленный холст, она сопротивлялась вторжению льда на свои поверхности. Извиваясь и вспучиваясь, земля усиливала кракелюр нанесенных на нее картин, чтобы назавтра оживиться не бутафорскими фигурами, а присутствием живых существ, чтобы через трещины и проплешины льда проникли кислород и влага туда, где их ждут корни ледяных изваяний, какими стали деревья, чтобы окончательно расколдоваться и вернуть свою естественность.
Дарья Петровна бросила последний взгляд на полную луну и отошла вглубь комнаты. Приблизившись к столу, нажала кнопку на подставке настольной лампы, зажгла свет и села, обозначившись хрупким силуэтом в его резко очерченном круге.
Ледяной мир заворожил ее, оставил в душе смешанное чувство реальности и ирреальности виденного. Она прикрыла глаза, сложила голову на сцепленные руки, упиравшиеся локтями в стол, и прислушалась к себе. В воображении возникли иные измерения, иной разум. Рожденный собственными представлениями, приблизился бхирок — полугриб, получеловек.
Чем навеяна эта выдумка, какими земными ассоциациями, какой философией, какими пристрастиями? Цивилизация, выжавшая все что можно из технологического этапа развития и затем замкнувшаяся в себе, но не впавшая в регресс, деградацию… Разве такое возможно? Чего так страстно хотел автор, создавший эти миры для человечества?
И вновь всплыл наклон его головы; устремленный чуть вниз и в сторону взгляд, все понимающий и скорбящий по этому поводу, прорисовалась горестная складка в изломе полных губ, четче выделилась родинка на левой щеке… Их так много, памятных примет. Зазвучал голос, привычно произносящий короткие, емкие фразы. В нем, не окрашенном чувством, она умела читать истинное беспокойство, пустую вежливость, желание понравиться, рисовку, стремление мягко отмахнуться от собеседника — все, что он нес в себе.
Она так много могла сказать об этом человеке, так много… Ее давило, изводило это знание, упрятанное от всех. О нем хотелось говорить, поведать современникам о его прекрасности, рассказать, как это знание сложно, противоречиво, потому что исходит от мучительной любви к людям, от жалости к ним, от неумения помочь всем сразу. А кто это умеет делать, кому это под силу?
Ненависть к собственному бессилию, к невозможности совершить то, что всегда считалось прерогативой богов; ощущение несправедливости, нелогичности, нецелесообразности умения все понять и постичь, с одной стороны, и крайней ограниченности практических возможностей, с другой стороны, — приводили в ярость, от чего в понятиях он, ее кумир, часто смещал акценты. Мог заявить, например, что не любит людей. Разве может такое прийти в голову тому, кто не постиг истинной любви к человечеству? И не является ли это желанием спасти себя от непомерной жестокости правды: человеку дано познать столь же много, сколь незначителен его вклад в конкретное дело? Это забирало последние силы, надежду, желание двигаться дальше. Ненавижу всех, кому не могу помочь! Только таким утверждением можно сохранить разум от истощения и разрушения.
Открыв однажды для себя, что группа людей (несмотря на изыски зигзования) никогда не бывает мудрее каждого в отдельности, и что каждый отдельно взятый человек никогда не бывает сильнее группы, он ужаснулся. И понял, что необходимо искать метод соединения этих несоединимых категорий. Это ему удалось. Он обнаружил в себе не только талант творца, но и равный ему, а может, и превосходящий талант организатора, и стал тем, кем стал.
К тому же стал кумиром такой неординарной женщины, как Ясенева.
Дарья Петровна часто задумывалась, почему и за что любила своего Мастера. И в этих раскопках по собственным лабиринтам, сотканным из внешних восприятий, находила камешки, далеко не ценного качества, являющиеся укором ее безупречной совести. Кумир, начинала понимать она, — это лишь катализатор твоего внутреннего горения, невидимого полыхания того, кто сотворяет маленькое земное божество. А значит, в основе создания кумира лежит эгоистичное начало. По сути это есть лепка, ваяние, олицетворение в живом виде того непознанного и недостигнутого, что существует вне тебя, к чему ты хочешь приблизиться, что стараешься объять, осилить и впитать, сделав частицей своих материй. Кумир нужен лишь для того, чтобы расти и обогащаться самой, а вовсе не для отдачи ему накопившейся в тебе любви и нежности, благодарности и почтения. Конечно, конечно, желание поделиться собой присутствует в тебе и волнуют душу, но оно есть лишь неизбежные языки пламени, вырывающиеся из горнила, в котором ты выплавляешь собственное совершенство.
Попросту говоря, кумир — это впередибегущий. Заокеанские методики успеха воспитывают ненависть к кумиру как к сопернику, которого надо догнать, чтобы уничтожить. Она же изобрела свою философию: философию любви к соратнику, сотоварищу по делу. Согласно этой теории кумира надо любить, всепоглощающе и всеобъемлюще, стремиться к нему всем сердцем, воспарять на потоках своей страсти, чтобы соединиться с ним и умножиться в Духе. Если это возможно. Но это возможно лишь теоретически, а на практике превратиться в другого человека нельзя и, значит, вечным остается лишь плодоносящее соревнование. Она лелеяла в себе образ избранного однажды факелоносца, берегла его от собственных разочарований, и это придавало ей необходимый импульс жить и творить, подымаясь над суетой вокруг материального — смешной и пустой погоней за конфетными фантиками.
Понимал это и Павел Семенович, почему никогда и ни на один миг не поддался низменной ревности. Его жена больше хранила в сосуде души и естества теплого к своему кумиру, чем проявляла. Но уж если проявляла, значит, заходила в тупик или сбавляла скорость, а где-то и юзом шла в освоении новых познаний. Нуждаясь в помощи, которую в таких случаях только сама себе и могла оказать, она выплескивала из себя сокровенные эмоции, дабы получить дополнительное ускорение. Иногда же она переполнялась новыми знаниями прежде, чем успевала приготовить в себе для них закрома, и тогда расставалась с чем-то, чтобы вместить нажитое.
Ясенева, понимал ее муж, пробивала себе путь сквозь чащобы времени и отношений с людьми не с помощью топора, томагавков и мачете, а отважным пробегом между их колкими, ранящими ветвями. Поэтому и страдала, и болела. Но зато потом появлялись ее стихи и книги.