Дарья Петровна отдавала отчет, что является, практически, единственной, кто адекватно воспринимает своего кумира, видит множество его достоинств так отчетливо, что даже недостатки вписываются в их ряд. И тем стоит с ним на одном уровне. Ибо правильная оценка данности равна по ценности самой данности.
Скорее всего, он тоже знал, что его ум, характер, физическая сущность были лишены недостатков в традиционном понимании, что он представляет собой уникальное явление материального монизма: свет без тени, притяжение без отталкивания, тепло без холода. По сути, это являлось одним большим недостатком, означающим отсутствие в нем безусловных защитных рефлексов, что и восполнялось, может быть, могучим интеллектом и волевой регуляцией своей индивидуальности. Но это, как говорится, были его проблемы, для других же его особенность была безусловным благом. И поэтому он мечтал написать роман о цивилизации, в которой бы добру не противостояло зло, правде — ложь, рождению — смерть. Он искал принципы, на которых был бы построен именно такой миропорядок, часто обсуждал эту идею с Ясеневой, засыпал ее вопросами, произнося их злым, энергичным тоном. Злился оттого, что понимал: ответы она будет искать в нем самом, а его это смущало, сковывало, он не желал быть в центре ее интереса до такой степени. Но и другого предложить не мог.
Потому что, разве возникает в человеческом уме понятие, не пропущенное через его восприятия? Чтобы понять горячее, надо его попробовать, почувствовать, обжечься. Точно так же, невозможно допустить существование чистого добра, чистого согласия, если не чувствовать этого в себе.
Подстегивая себя, она могла писать о нем научные трактаты. Отдельно о родинках, о руках, улыбке, походке, и это все имело бы ценность для понимания природы ее творчества, как это ни странно может показаться. Ничто, что было в нем, не повторяло другого, но открывало новые стороны его сущности, и это было прекрасно для нее. То, что могли поведать руки, лежащие на руле автомобиля, пишущие автограф в книге, теребящие манжеты сорочки, — не могли сообщить глаза. А о чем говорили глаза — Господи, непередаваемой притягательности, — о том ничто другое сказать не могло. Походка… Манера держаться… Особенно, если он начинал важничать! Или это состояние, когда веки сужены, словно глаза засыпаны песком, губы заключены в скобки залегших морщин и бледность покрывает кожу, а показать этого не хочется… Опущенный взгляд, и после долгих расспросов короткая фраза:
— Я устал.
Если бы космос не подкинул людям миф о Данко, именно в эти минуты она бы сама придумала его. Так непреодолимо ей хотелось рвануть что-то в себе, и одним этим рывком изменить все, вернув в прежнее положение: отменить настороженно-недоверчивый прищур глаз, появившийся как следствие перенесенных обид и обманов, вызволить родинки щек из плена прорезавших лицо впадин, вернуть коже персиковую бархатистость и цвет.
Погрузившись в дорогие ей материи, Дарья Петровна, словно физически перенеслась в другое время и место, где все было здорово, где пахло травами и молодой листвой. Она почувствовала его дыхание, мягкость голоса. Он был рядом, возле нее, и она безотчетно улыбнулась. Рука потянулась к его лицу, но осязание подвело ее, ибо вокруг оказалась пустота.
Далеко… — рыдала мысль, окрашенная отчаянием, как будто только сейчас она поняла это.
Он был очень далеко и не находилось никакой возможности сократить расстояние. Смирившись с тем, что их молодость ушла, преданно отданная другим, они не желали принимать в душу неизмеримую дальность, лежащую между ними. Это иллюзия, что он находится рядом со своими близкими, друзьями и просто современниками. На самом деле он далеко, далеко впереди всех. Недосягаем, как звезда. Всем он виден, кажется, что прикоснуться к нему легко — лишь протяни руку. Но попробуй его достать! И свет от него покрывает не километры расстояний, а десятки, может быть, сотни лет. Он принадлежит будущему, он находится уже там, где никого из нынешних жителей Земли нет. Тех же, к кому устремился и к кому дойдет, преодолев время, сейчас он еще не знает. Он лишь светит им. В этом заключалась обратная сторона славы и известности, этой ловушки одиночества.
А ведь им, двоим людям с растроганными сердцами, было нужно всего лишь видеться, слышать голоса, чтобы мчаться вперед, попеременно перегоняя друг друга. И все.
Сделай милость — хотя бы приснись.
Я грущу и тебя забываю.
Ярко скалится звездная высь,
На земле в фонарях повторяясь.
Я тоскую. И зря иль не зря,
Верю в чудо, что ты меня слышишь,
Но лютует мороз февраля
Да сосульки срываются с крыши.
В целом мире я, верно, одна
Тешу спесь и коварство бессонниц.
Дремлет мир, и сама тишина
Спит, свернувшись клубочком околиц.
Она быстро записала набросок стихотворения, возникший на одном дыхании, и лишь тогда обвела палату осмысленным взглядом, как будто вернулась сюда через сто лет отсутствия. Исчезло очарование видений и запахов, звук его голоса утонул в пространстве, невинные осязания растворились в ее самоощущениях. Все, только что пережитое, обретя себя на бумаге, разом уродливо выродилось в полную противоположность: она различила убогость здешнего обиталища немощей, звуки болезней, смешанные с завыванием сквозняков, запахи хлорки, лекарств и свежего мышиного помета. Его лицо расплылось по стене бесформенным отсыревшим пятном.
На столе лежали фотографии работ местного скульптора Раюка, чья выставка была открыта в Центральном доме творчества. Статью о нем заказал Дарье Петровне журнал «Время». А ведь идею этого журнала и его название тоже он придумал, — вспомнила она, — подарил начинающему издателю, просто так, от избытка идей. И уехал… Все, все в ее жизни проникнуто им. Так задумано было свыше, еще до ее и его рождения. Даже случайные встречи, темы, вещи, имена — все вокруг нее в конце концов оказывалось обусловлено его существованием, его вмешательством в дела земные. И было в том счастье и проклятие. Счастье — потому что без него мир остался бы непознанным, а жизнь превратилась бы в скверное прозябание. А проклятие заключалось в схоластике счастья, спрятанности его от мира и непроявленности ни в чем, оно болело и мучило, словно прививало иммунитет против будущих испытаний ада.
Она была так наполнена им, так давно томима этим, что решительно не понимала бхироков, добровольно закапсюлировавшихся. В ней ничто не сочеталось с такой противоестественностью, все — просило выхода, осуществленности в поступке. И тогда — насколько светлее она стала бы, насколько легче! А так — нереализованная нежность, накапливаемая годами, бродит в ней тяжелым и темным, передержанным вином и пьянит, доводя до исступления, до погибели.
И он написал о бхироках, преодолевая в себе те же желания подавить ростки чувств, программируя себя на вечное сохранение их самоценности внутри и втайне. Полугриб, получеловек…
Чьей неземной волей он был научен взрастить в себе такое взаимопонимание с нею, такое взаимопрорастание, составляющее суть его убедительности, остающееся сильнее слов, очевидности, чувств и разума? И той же деспотичной волей он был обречен хранить от использования обретенные познания, лишь выдавая их крупицы в витиеватых литературных образах, в каждом из которых был он сам, была она. Впрочем, о женщинах он почти не писал. Он не знал их, если не считать ее. Но она была тем наполненным кубком, из которого он ни пить, ни выплеснуть не позволял себе.
А что заставляло ее драматически следовать его путем — зажигаться тысячами вселенных и, скрывая это от всех, мучиться их полыханием в тесной оболочке естества, не смея прорвать его плаценту?
Они словно выверяли свою волю на самоистязании душ. И у нее рождались стихи. Впрочем, поэтом она была лишь по натуре, по форме отношения к миру, но больше писала прозу, полную тонких неожиданных психологизмов, наблюдательности и возвышенности.
Круг света, падающий на стол, — на какое-то время то ли расширившийся до размеров дня, то ли просто вобравший Ясеневу в себя, — теперь вновь стал прежним, сузился в яркий шарик отвоеванного у мрака пространства. Он вытолкнул из себя Дарью Петровну и застыл на неоконченной статье о Раюке. В палате заплясали холодные блики от ночников, горящих в коридоре, они проникали сюда через дверные стекла.
Ясенева недоуменно посмотрела на то, что высвечивалось вокруг, почувствовала лишь усталость от разочарования его обыденностью: глаза хотели видеть не то, что видели, руки — прикасаться не к тому, к чему прикасались.
Встав из-за стола, она стряхнула оцепенение и прошла к раковине. Набрала в большую чашку холодной воды, поставила ее на тумбочку и сунула туда кипятильник. Пока закипала вода, она вновь отошла к окну, пытаясь за ним рассмотреть застывший ледяной пейзаж. Но мешал свет лампы. Пространство за окном сопротивлялось чужеродности света, уплотнив черные одежды ночи. И она различила лишь колыхание обледеневших веток, растущих у самых стен здания лип.
Боясь взглянуть на небо, боясь вновь отрешиться от реалий и пуститься жить в том призрачном мире, из которого только что вернулась, она рассматривала узоры крон, словно это было переплетение нервов, закрывающих перспективу, накладывающих на нее печать своей деревьей кармы.
Закипела вода, прозаическим бульканьем утверждая незыблемость материальной данности. Это было доказательнее любых доводов в пользу факта, что человек живет «здесь и сейчас», и должен быть счастлив этим, а не витать в облаках.
Стряхнув с себя последние паутины наваждения, Дарья Петровна заварила чай и, согревая руки о стенки чашки, начала сосредоточенно прихлебывать его. Поглядывая на фотографии, разложенные на столе, ловила периферией сознания обрывки мыслей о рвущейся от земли к небу «Че