Какой неожиданный «агитатор» ожил вдруг в Ястребове! Впрочем, и в повести «Мой друг Момич» отчим будущего лейтенанта 1941 года не мстит Советской власти, не носит обиды за голодный 1933 год. В июле 1941 года он говорит лейтенанту-окруженцу: «Чего же кваситься-то? Одним, вишь, днем лето не бывает опознано!»
Откуда вообще взялись эти доводы об Урале, Сибири, не остановившие, правда, рокового самоубийства Рюмина?
И здесь выясняется все значение второй, предшествующей данной «агитбеседе», ключевой сцены в том же лесном массиве, где погибала рота. Алексей Ястребов в ходе этой заведомо проигранной битвы попал в «бомбоубежище» – воронку под корневищем сосны. Там же, как под спасительным зонтом, уже лежал незнакомый ему курсант. В этой тесной яме, под грохот бомб, возникает диалог двух людей, похожий на ссору…
Гул моторов, треск автоматов заглушают напор противоречивых мыслей самого Алексея. Смешанные чувства ломают, буквально разрывают его сознание. Он уже видел, как разбегались по лесу курсанты, и впервые злобно подумал о Рюмине: «Что же он… его мать, завел, а теперь…» В то же время и этот смышленый курсант ему крайне противен. «А ведь он дезертир!.. Он трус и изменник! – внезапно и жутко догадался Алексей, ничем еще не связывая себя с курсантом. – Там бой, а он…»
Увы, оказалось, что курсант вовсе не шкурник, не трус, что и своя винтовка СВТ, и немецкий автомат бережно сохранены им. Он не солгал, когда сообщил, что и в ночном бою, «один на один, троих подсадил» и что страхов перед НКВД, всякими заградотрядами у него нет: «А из НКВД с нами никого не было. Ни вчера, ни нынче…» Ему уже сейчас смешна вчерашняя и нынешняя беззаботность, жажда игры, когда многие, дергаясь, палили из трофейных автоматов («они, как пилой, срезали молодые деревья»), когда даже Рюмин надеялся, что немецкий разведчик «рама» их не увидит. Если они, курсанты, не будут стрелять и… шевелиться! В ответ на эти наивные ожидания фашист высыпал именно им груду листовок с пропусками в плен: «Бей жида-политрука, рожа просит кирпича!»
Безымянный курсант заставляет Алексея задуматься, спросить самого себя: а хочешь ли ты погибнуть «красиво», как на параде, и… бесполезно? Кем же ты с Рюминым командовал? Кого бросил в фантастическую ночную атаку? И по какому праву командовал, если простой здравый смысл народа, представляющего всю войну на много месяцев вперед, выше твоей «стратегии»? Даже трагедию плена, пережитого героем повести Воробьева «Крик», – страшные поленницы смерзшихся трупов в бараках – вполне реально представлял этот незнакомый курсант. Он предпочитает смерть здесь, в воронке, чтобы «не встретиться с той, которая была там, наверху».
Раздвоенность, своеобразный «гамлетизм» Алексея, прижатого в воронке к этому курсанту, достигают крайнего предела. Алексей рвется в бой, слыша треск автоматов, крики добиваемых раненых. И он почти с ненавистью говорит собеседнику: «А как мы с тобой воевали нынче… тоже доложишь?» Но где этот бой? Для него особо унизительна такая деталь всего проигранного боя: «Они лежали валетом и слышали, как над ними остановились двое и стали мочиться в обрыв воронки, под корень. Это были немцы».
Как сложно взаимодействуют пролог и финал, почти парадное шествие с Рюминым во главе и это глумление врага над былым романтиком! В том же 1941 году Сергей Наровчатов, тоже фронтовик, написал стихотворение «Крик», в котором молодой лейтенант, стоя перед сожженным селом, слышит:
По земле поземкой жаркий чад.
Стонет небо, стон проходит небом!
Облака, как лебеди, кричат
Над сожженным хлебом.
Поистине «Крик» – так назовет свою повесть Воробьев – царит в душе Алексея. Его совсем не утешает очередной довод собеседника: «Мы ничего не сможем… Нам надо остаться живыми, слышите? Мы их, гадов, потом всех… Вот увидите!..»
Утром он, правда, повторит эти слова Рюмину, пытаясь вдохнуть жизнь в этого внезапного старика… Но всему этому предшествует резкая самооценка жизнеощущений последних дней, своего бессознательного романтизма, нелепого подражания Рюмину:
«Что сказал бы я Рюмину перед его пистолетом? То же, что этот курсант? Нет! Это было б неправдой! Я ни о чем не думал! Нет, думал. О роте, о своем взводе, о нем, Рюмине… И больше всего о себе… Но о себе не я думал! То все возникало без меня, и я не хочу этого! Не хочу!..»
Развязка всех этих узелков – в последнем сражении Алексея с неожиданно появившимся немецким танком уже после самоубийства Рюмина… Характерно, что окопом Алексею, из которого он бросил бутылку (и бросил не в лоб, а в репицу!), послужила полуприсыпанная могила недавнего командира. Началась и для него война, похожая на смертный бой. На суровый ратный труд. В ночном бою, лихо командуя, стреляя, ощущая, что «каждая секунда времени разрасталась для него в огромный период», он еще хотел видеть капитана Рюмина (и быть видимым и поощряемым им!). После одинокого боя с танком Алексей эту жажду похвалы поставил на самое последнее место среди всех чувств. Да еще и назвал ребяческой: «…им владело одновременно несколько чувств… горе, голод, усталость и ребяческая обида на то, что никто не видел, как он сжег танк…»
В августе 1974 года, через три дня после операции, оказавшейся, видимо, безнадежно запоздавшей, Константин Воробьев вспомнил о неисполненном: «Жаль, что „Крик“ не закончил, не написал». До этого, еще в 1971 году, он торопил себя: «Надо бы писать „Крик“. Как хочу, как надо».
Но ведь повесть «Крик» (1962) уже существовала! Как пролог к повести «Это мы, Господи!», как описание трагического сражения взводного Сергея Воронова, предшествующего плену. И в этой повести «окопная земля» героев Воробьева – это не просто траншеи, землянки: это нераздельная земля России, не вымороченная, не отшибленная от родных полей, от земли, еще не взорванной, не раненной войной. Герой еще не отделен от мирной жизни, от надежд и пылких порывов юности. В деревенском амбаре, складе для валенок, он встретил хозяйку, «сторожиху», – а ей восемнадцать лет и она столь же наивна, застенчива, стыдлива, как и он! И в тот момент, когда герои запирают амбар, они забыли о войне: «Наши руки сталкивались и разлетались, как голуби, и, поскользнувшись, я схватился за концы ее шали. Мы оказались лицом к лицу, и я смутно увидел ее глаза – испуганные, недоуменные и любопытные. В глаз и поцеловал я ее. Она отшатнулась и прикрыла этот глаз ладонью.
– Я нечаянно. Ей-богу! – искренне сказал я».
Вероятно, во всей «лейтенантской прозе» 60-80-х годов не было более «нечаянной», нежной, даже трепетной (как уместны эти «голуби» – доминанта всей краткой истории!) любовной пары, нерешительной, спасающейся от всего мира. И в то же время – неуступчивой, отстаивающей свою законность. Даже старший друг Сергея, старшина Васюков, не хочет идти на скоропалительную свадьбу (день рождения): «Я, понимаешь, не могу так… обманывать девку на глазах у матери!»
Так почему же «Крик» не закончен, не дописан?
Видимо, речь шла об ином, крупноформатном эпическом произведении, контуры которого частично просвечивают в позднейших повестях «Почем в Ракитном радости» и «Вот пришел великан».
Главная моральная тема – «остаться на войне человеком» – не исчезала для Воробьева никогда.
Лукавством, плохо прикрытым, были для него рассуждения о ненужности, вредности даже воспоминаний о войне. Надо, мол, забыть войну, как потухший вулкан XX века, и памяти, по всем законам, положено успокоиться, а не возрождать зловещую фигуру «человека с ружьем», «орудующего» в кратере вулкана.
Литература о войне для него – это не «порча» настоящего, не раздражающий диссонанс среди якобы всеобщего веселья и мирной беспечности, а спасение настоящего и будущего от ползучих видов безумия, беспамятства, бессилия перед злом разрушения России. Проза Воробьева важна и для наших дней смуты: это мучительный опыт преодоления неудач, даже унижения. И он вселяет надежду…
В. Чалмаев
Повести
Убиты под Москвой
… Нам свои боевые
Не носить ордена,
Вам все это, живые,
Нам – отрада одна:
Что недаром боролись
Мы за Родину-мать.
Пусть не слышен наш голос, —
Вы должны его знать,
Вы должны были, братья,
Устоять, как стена,
Ибо мертвых проклятье —
Эта кара страшна.
Учебная рота кремлевских курсантов шла на фронт.
В ту пору с утра и до ночи с подмосковных полей не рассеивалась голубовато-призрачная мгла, будто тут сроду не было восходов солнца, будто оно навсегда застряло на закате, откуда и наплывало это пахучее сумеречное лихо – гарь от сгибших там «населенных пунктов». Натужно воя, невысоко и кучно над колонной то и дело появлялись «юнкерсы». Тогда рота согласно приникала к раздетой ноябрем земле, и все падали лицом вниз, но все же кто-то непременно видел, что смерть пролетела мимо, и извещалось об этом каждый раз по-мальчишески звонко и почти радостно. Рота рассыпалась и падала по команде капитана – четкой и торжественно напряженной, как на параде. Сам капитан оставался стоять на месте лицом к полегшим, и с губ его не сходила всем знакомая надменно-ироническая улыбка, и из рук, затянутых тугими кожаными перчатками, он не выпускал ивовый прут, до половины очищенный от коры. Каждый курсант знал, что капитан называет эту свою лозинку «стэком», потому что каждый – еще в ту, мирную пору – ходил в увольнение с такой же хворостинкой. Об этом капитану было давно известно. Он знал и то, кому подражают курсанты, упрямо нося фуражки чуть-чуть сдвинутыми на правый висок, и, может, по этому самому ему нельзя было падать.
Рота шла вторые сутки, минуя дороги и обходя притаившиеся селения. Впереди – и уже недалеко – должен быть фронт. Он рисовался курсантам зримым и величественным сооружением из железобетона, огня и человеческой плоти, и они шли не к нему, а в него, чтобы заселить и оживить один из его временно примолкших бастионов…