Убиты под Москвой — страница 47 из 49

Хорошо это он придумал насчет восстановления, правильно, потому что мы тут же, и немедленно, превратились в настоящий взвод, разбились на отделения и назначили командиров. Между прочим, я стал заместителем Климова по всем вопросам, Воронов – по разведке и боевой части, а остальные – кому что было положено.

Потом мы собрали совет – я, Климов, Воронов и командир первого отделения Калитин – и решили временно не идти на восток по той причине, что на наших глазах начали мельчать леса и укрупняться деревни. Нам же надо было сначала вооружиться и обмундироваться, а после мыслить уже насчет перехода фронта всем взводом. Вот с этой целью мы и рванули с новыми силами, но не назад и не вперед, а вбок, в Белоруссию…

Кто его знает, отчего нам везло: то ли от нашей личной злобы, а может, по причине охамления тыловых немцев, поскольку на таком расстоянии от фронта они тогда мало еще чего боялись, но только не проходило дня, чтобы мы не подковырнули грузовик, а то и два.

И вот удивительное дело! Чем больше становилось у нас удач, тем меньше оказывалось радости. Непонятно? Нет, все очень даже просто. Радость хороша, когда причину ее видят и ценят свои люди. А если и не видят, то верят ей на расстоянии. В одиночку же радость наша казалась нам… скучной.

Понимаете, пройдешь, бывало, километров пятнадцать от того места, где дотлевают разные обломки от грузовика, сядешь под кустом крушины и думаешь: «Ну хорошо. Вот ты прикончил трехтонку. Не доедет уже она до фронта и не довезет туда сто пятьдесят смертей, потому что лежало в ней пятьдесят снарядов к гаубице… Может, спас я в ту ночь сто пятьдесят детишек от сиротства и сто пятьдесят баб от вдовства! Сразу вроде бы и выпрямится душа в тебе, и возликует там что-то – воюю же теперь не за одного себя, как в лагере! Победим же его, сволоча, обязательно докончим, и вот как дойдешь до этого места, до победы то есть, так и стоп»!

Ить после войны сразу же потребуется анкета. А там будет один маленький вопрос – находился ли в плену? По месту этот вопрос всего лишь для ответа одним словом «да» или же «нет». Там нету пространства для упоминания грузовика из-под снарядов и для доклада об избегнутых тобой смертях. Там от тебя требуется только одно – «да» или же «нет»!

И тому, кто вручит тебе эту анкету, совсем не важно, что ты сделал в войну, а важно, где ты был! Ах, в плену? Значит… Ну, что это значит – вы сами знаете. По жизни и по правде такое положение должно было быть совсем наоборот, а вот поди ж ты!..

Одним словом, думки эти сидели в каждом из нас, будь ты с одной рукой или даже без обеих. Графа остается графой для всякого. Но все-таки ни один из нас сроду не заводил об этом разговора. Молчали, и правильно делали, потому что черт его знает, к чему могли привести нас такие откровенности. Долгая это будет песня, если я начну вам рассказывать обо всем, что с нами было на этой дороге… Поэтому скажу коротко: ровно через три месяца мы присоединились под Красным Урочищем к большому партизанскому отряду, и сразу же нас хотели расформировать. Но когда мы выстроились с пятью ручными пулеметами, с двадцатью тремя автоматами да с винтовками, гранатами и пистолетами, командование отряда оставило наш взвод в таком составе, в каком он и был, только называться мы стали шестой отдельной партизанской группой…

О том, как мы действовали до самого прихода своей армии, я расскажу в другой раз. Да это, думаю, и не важно. Важно то, что мы не только живыми оказались, но и в человеческий строй вступили, что мы опять превратились в бойцов, а русскими людьми мы оставались и в лагерях…

1948

Уха без соли


Мы приезжаем сюда, на это свое потайное место, каждый год седьмого августа, часам к пяти пополудни, в любую погоду. Табор мы разбиваем в подлеске возле трех окостеневших дубовых пней, метрах в двадцати от озера. В нем мы до сумерек удим рыбу, а потом варим уху – хоть из двух ершей. В полночь мы обмениваемся взаимными подарками – по большому листу сахарной ботвы и по одной брюкве, величиной с кулак. Ботву и брюкву мы съедаем сразу и молча, потом принимаемся за уху и выпивку, а в два часа ночи начинаем петь песни. Так мы с конца войны отмечаем день своего рождения, и то место, где мы разводим огонь, не зарастает никакой травой – глубоко, значит, прокалилась земля.

В этот последний наш выезд выдалась смирная серая погода с притушенным мглистым солнцем. Мы поймали девять окуней, но один оказался с кованым шведским крючком в верхней губе – попадался уже раз, и его пришлось отпустить. Вечер подкрался рано и незаметно – тоже тихий, согласно-покорный какой-то, как ручной теленок. Над лесом за озером вставал большой тусклый месяц, и над землей реяла та засушливая жемчужная мгла исхода лета, что навевает человеку покойную цепенящую грусть. В этом настроении непостижимо споро ладится любая работа – это оттого, видно, что рукам тогда не сообщается усилий, а уму – конечная цель дела.

Я легко и почти бесшумно срубил и расколол засветло еще облюбованную сухую ольшину, почистил картошку, рыбу и лук, а напарник мой все тер и тер озерным песком казан под уху – старинный медный котел с каким-то таинственным клеймом: там был изображен волк верхом на человеке. Котел увесист и гулок, как колокол, и уха в нем не остывает часами. Он хорош своей уютной округлостью и каким-то прочным и давним благополучием. К нему очень идет подовая коврига ржаного хлеба – тогда любая зримая и предполагаемая беда кажется неугрозной и одолимой. Впрочем, все, что принадлежит моему другу, – его вот старенькая неказистая «Победа», самодельная брезентовая накидка для нее с круглыми марлевыми окнами, ухватная ясеневая ручка топора, которым я срубил ольшину, лещиновая удочка, отполированная до бубличного глянца, – все это выглядит долговечным, ладным, сноровистым, обещающим верность крепкой охотной службы жизни, и все это каким-то странным образом похоже на своего хозяина. Я знаю это давно и наверное, потому что все, принадлежащее лично мне, подвержено прихоти различных капризов, поломок и стопорений, потому что мои вещи тоже похожи на меня самого…

Из озера ко мне на берег друг понес котел, как дароносицу, – осторожно и торжественно, стараясь не расплескать воду.

– Принимай, брат летчик!

Это говорится раз и навсегда выверенным тоном, четко, серьезно и сострадательно. Я никогда не был летчиком, но мне не приходилось обижаться: двадцать пять лет тому назад я на самом деле назвался ему летчиком-истребителем, сбитым под Вязьмой, в бою с пятью «мессерами». Не с одним и не с тремя, а с пятью, из которых двух я уничтожил будто бы с ходу. То был не к месту вздорный, даже там, в лагере военнопленных, не иссякший во мне запал мальчишеского тщеславного вранья и бахвальства, за которым дрожал и бился простодушный расчет на внимание и помощь сильного, несловоохотливого пленного солдата Дениса Неверова. Потом, позже, выяснилось, что никакой я не истребитель, но с тех пор Денис Иванович называет меня летчиком – наедине, по ночам, в день нашего рождения. Я, в свою очередь, величаю его тогда «Диванович» вместо «Иванович»: в каком-то местечке на Брянщине он – уже будучи партизанским разведчиком – пробыл около двух часов в топчане, на котором в это время полусидел-полулежал немец, неурочно навестивший нашу связную-«гестаповку».

Это «летчик» и «Диванович» да еще вот ботва и брюква – предел в наших поминаниях прошлого. Оно не то что свято или проклято, но просто непосильно теперь нам. И даже невероятно. Столько там изжитых стыдных унижений! Может, поэтому наши взаимоотношения в такие ночи грешат какой-то старомодной церемонностью и взаимопочтительностью: мы лишний раз говорим друг другу «будь добр», «спасибо», «пожалуйста», «благодарю», и движения наши спокойны и медлительны, и беседы отвлеченны и немного сентиментальны.

Я подвесил на рогатку котел и одной спичкой – это тоже входило в обряд нашего праздника – разжег под ним дрова. Денис Иванович сел напротив меня и с какой-то элегической расслабленностью произнес благодарную хвалу Творцу, создавшему землю, небо, озеро и окуней.

– Хорошо, что человек не властен над этим, – сказал он и повел рукой по ночи. – Испортил бы, стремясь улучшить.

Он не сказал подходящего в этом случае «испаскудил» или «испоганил» – в такие ночи мы сознательно избегаем грубых слов, и я молчаливым кивком подтвердил свое согласие с ним и попросил, чтобы он был любезен и достал из машины соль.

– Чего? Со-оль? – с тихо нарастающей к миру враждебностью не сразу переспросил он.

– Совершенно верно. Соль. Для ухи, – подтвердил я, поняв его, и тогда Денис Иванович длинно и непутево выругался в стужу, в бурю и свой склероз.

– Ты тоже, понимаешь, хорош: пришел с портфельчиком, уселся, как какой-нибудь директор пивзавода, и поехал. Не мог, понимаешь, поинтересоваться на месте! Гусь лапчатый!

Я посоветовал ему выражаться утонченней, но он сказал, чтобы я не придуривался и думал лучше, как добыть соль. Тогда я поинтересовался, постигает ли он теперь главную причину моральной неполноценности китайских хунвейбинов, но Денис Иванович сделал вид, что не понял меня, и поднялся от костра. В призрачной белесой мгле, под знойный стрекот кузнечиков и сухой подирающий вскрик коростелей, зрела ночь. Котел вздрагивал и даже тихонько погудывал, и от него исходил полынно чистый дух лаврового листа.

– Ну что будем делать, а?

Голос Дениса Ивановича звучал нетерпением и досадой. У нас было два выхода – остаться без ухи или завести машину, выбраться на шоссе и там на пятнадцатом километре отсюда, в домике дорожного мастера, разжиться солью. На этом мы и порешили, и я поодиночке, рыльцами вниз, опустил в бурную благодать котла окуней и сотворил в душе хвалу Творцу за все мне посланное в жизни.

Вот под это все он и вступил в белый круг нашего костра – неслышно вступил, неожиданно, и оттого, как мгновенно пересохло у меня горло и как пригнулся и шагнул прочь Денис Иванович, я понял, что нам с ним никогда не избежать страха погони и застигнутости! Нет, узнали мы этого шатуна позже, минут двадцать спустя, и не лично его мы испугались, а вообще человека в ночи. На нем были до окоженелости заношенные солдатские брюки и китель, большая, от ветхости оранжевая железнодорожная фуражка и растоптанные кирзовые сапоги. В руках, на манер ружья, он держал удочки, а за спиной у него, налезая узлом на затылок, громоздился парусиновый мешок от надувной лодки. Наверно, он порядком устал, потому что сразу же освободился от лямок мешка, а затем уже поздоровался с нами и спросил, клюет ли.