Убиты под Москвой — страница 48 из 49

– Да мы вот с другом словили на ушицу, – сдержанно сказал Денис Иванович и упомянул соль и свой склероз.

Откровенно говоря, мне не хотелось, чтобы у незнакомца оказалась соль и чтобы он вообще задерживался тут, у костра, – тогда разорялась наша ночь, но соль таки у него нашлась. Он сказал, что рыбак рыбака «должен выручать с пониманием», и каким-то спутанно-слепым и как бы бесцельным торканьем рук, будто их било непрерывным тиком, стал развязывать мешок.

С этого – бесцельного на первый взгляд метания его рук – и началось мое узнавание ночного гостя.

Он по-прежнему – если это был он! – выглядел сухим и рослым, но время тронуло его голос, – он осел и притух, – сгладило и увеличило лоб, изменило нос, – он у него разбряк и покраснел, – подбило линькой глаза и высекло морщины по краям прежнего щелистого рта. Да, это был он, кого мы никак не должны были тут встретить, но мне хотелось, чтобы я ошибся и чтобы Денис Иванович как-нибудь подтвердил эту мою ошибку без моего намека.

Человек тем временем достал из недр своего мешка маленькую, на карман, холстинковую сумочку, туго наполненную и аккуратно завязанную шнурком от ботинка. В этакую тару влезает примерно граненая стопка соли. Не больше. Между прочим, в войну не было пленного солдата, чтоб он, готовясь к побегу, не таил за гашником такую вот сумочку с щепоткой в ней «бузы», добытой бог знает как и где. Теперь трудно сказать, почему мы считали соль совершенно необходимым достоянием на воле, но это было так. Более того – сумочка с солью являлась как бы залогом благополучного побега. Лагерные полицейские хорошо знали, для чего пленный «шакалит» соль, и дважды в неделю подвергали нас подноготному обыску, и когда находили сумочку, завязанную обычно тесемкой от обмотки или шнурком от ботинка, то…

– Хватит? Или добавить?

Пришелец протягивал мне соль на ладони, минуя костер, но у меня нарочно были заняты руки – левой я придерживал рогатину, а правой зажимал ложку и помешивал ею в котле. Я помешивал, глядя на огонь, и ждал, как поступит Денис Иванович: отвергнет ли он соль или примет, и как в этом случае быть с моей догадкой. В это время, как нарочно, выдалась длинная минута тишины – даже кузнечики примолкли, и только звонисто гудел котел, и у меня появилась боль напряжения в затылке – это ведь одно и то же: дает человек или просит, его нельзя заставлять ждать с протянутой рукой. Возможно, что я в конце концов подставил бы ложку под эту чужую руку, если б Денис Иванович чуть-чуть помешкал, но из нас двоих он первый не выдержал и принял соль. Тогда мы и обменялись с ним взглядами, и никакой разговор о госте – ни длинный, ни короткий – нам уже был не нужен. Тот копался в своем мешке – упрятывал на прежнее место сумочку, когда Денис Иванович проговорил каким-то клеклым голосом:

– А ведь мы тебя, пожалуй, знаем!

Гость поднял голову и, щурясь через костер, отчего казалось, что глаза у него смеются, оглядел нас вскользь и без интереса.

– Знаем ведь, летчик?

Это опять сказал Денис Иванович, обратясь ко мне, и тогда опознанный нами человек засмеялся на самом деле – коротко и квохчуще, будто охал.

– Где ты служил летом сорок второго года?

Мне, пожалуй, не следовало сбиваться на крик, но так уж вышло. Зато он тоже спросил нас прежним, тем, визгливо-осатаневшим, голосом:

– А вы сами тогда где были? В вяземском лагере, выходит, отсиживались, да? Шкуры берегли, а потом мученья себе выдумывали, чтоб оправдаться?!

– Слыхал? – пораженно сказал мне Денис Иванович. – Ты понимаешь, чьи слова он повторяет, свол… сволочь?



Он рассевным взмахом кинул соль в костер и вдруг по-ребячьи обиженно всхлипнул и уткнулся лицом в колени. Это было некстати, не нужно, а главное, невероятно: Денис Неверов всегда казался мне человеком-кремнем, и, может, только за это – за его надежный, выносливый и какой-то себе-на-умешный вид – ему больше других выпадало в лагере плетей и палок.

В тот наш последний лагерный день – седьмого августа сорок второго года – ему спутанно-слепым и как бы безадресным взмахом арапника с мудреным свинцовым нахвостником полицай рассек лицо. Я к тому времени уже ходил бок о бок с ним, потому что был летчиком, сбившим двух «мессеров», а таких он ценил. По этому праву я попытался тогда утешить его, но он засмеялся и сказал, что пехота – не авиация, она, мол, выдюжит, – намекал на мою жидковатость: временами я не выдерживал и ревел. При нем. В тот день – седьмого августа – мы работали километрах в пяти от Вязьмы, где стояли немецкие зенитные батареи. В полдень над ними появился наш «ястребок» – невысоко, беззащитно. Немцы сбили его быстро, и когда он закувыркался вниз, Денис Иванович похоронно сказал мне:

– Вот. Еще один твой приятель…

– Ему, идиоту, надо было ложиться в пике или делать «бочку»! – сказал я.

Он посмотрел тогда на меня с надеждой, и я поверил, что могу быть сильным.

Вечером мы бежали. А в полночь Денис Иванович разрешил мне на первый раз съесть лист сахарной ботвы и одну брюкву. Сам он съел две брюквы, потому что полагался на свою выносливость…

Теперь, спустя четверть века, он сидел у своего праздничного полевого стола и плакал. При мне. И при нем – бывшем полицае. Его, посланного нам сюда недоброй прихотью черта, отделял от меня метр земли, прокаленной нашими торжественными кострами, котел со странным клеймом, несколько ольховых чурок и ладный, ухватный топор. Мне ничего не мешает признаться в своей тогдашней летучей мысли об аморальности для людей любого неотомщенного преступления, и он, бывший полицай, каким-то сверхсознательным чувством догадался об этой моей мысли, потому что вскочил на колени и крикнул, косясь на топор отрешенно и помешанно:

– За вас с меня уже взяли! Слышите? И по закону не положено наказывать два раза за одно и то же, слышите?

Он все тем же тиковым движением руки сшиб со своей головы фуражку, и на его гладком голом темени я увидел при бликах костра крупные бисеринки пота. Мне невольно подумалось: как здорово он полинял! Там, в Вязьме, он ходил в форме советского командира-танкиста, с выпиленной звездой в пряжке ремня. С левого плеча у него, как аксельбант, свисал крупный ременный арапник с мудреным свинцовым нахвостником. Им он…

– Ты же убивал, а сам вот жив!.. – почему-то шепотом, горько и потерянно сказал Денис Иванович, а тот все стоял на коленях, и отсветы костра метались по его лицу, отчего казалось, что оно искажается диковатыми гримасами, и хотелось, чтобы он сел или встал и накрылся своей нелепой фуражкой.

– Сколько людей там… А ты вот жив! – опять проговорил Денис Иванович и зачем-то потрогал свои колени, бока и грудь, словно отыскивал самого себя.

Было трудно молчать и ждать, пока гость оправлял на себе лямки мешка, насаживал на голову фуражку и поворачивался к нам спиной. За пределами желтого ока костра он не то споткнулся, не то остановился по воле и глухо, вполголоса, как сообщникам по ночной краже, сказал нам:

– Не один я убивал и не один живу. Небось за свои лагеря тоже мало кто ответил!

– Во, гад, куда метну-ул! – растерянно проговорил Денис Иванович и страдающе поглядел на меня. – То же культ был, отрёбник ты чертов! – крикнул он во тьму и поднялся на ноги.

Было томительно-тихо. Потом не скоро в прибрежной осоке, на мелкоте, звучно и грузно плеснулась большая рыба, и лунная оранжевая тропа на озере заколыхалась и сморщилась. Мы некоторое время подождали чего-то, потом Денис Иванович пошел к машине, и я услыхал, как там что-то сдвоенно стукнулось о землю и покатилось к озеру – брюкву выбросил. Тогда я остатками выкипевшей, обаландившейся ухи загасил костер. Мне ничего не хотелось – ни есть, ни пить, ни спать, ни бодрствовать.

– Сейчас, наверно, у нас на Урале мед качают, – не в связь с событиями этой нашей ночи сказал вдруг Денис Иванович.

Я промолчал.

– Говорю, мед у нас качают сейчас! – уже с явным раздражением проговорил он.

– Ну и пусть качают, – сказал я.

– Пусть, пусть! Давай лучше помоги сиденья в машине раздвинуть. Спать будем, нечего тут!..

Мы улеглись, стараясь не задевать друг друга, но телу сразу же стало неудобно, ломотно и беспокойно: сквозь марлевые окна накидки в машины проникали жалящие запевы комаров, и от них все время приходилось отмахиваться впустую, а потом, уже на закате месяца, с противоположного конца озера, с какого-то, видать, голого там пригорка, к нам трепетно пробился продолговатый и узенький косячок света приземленного пламени. В ночном костре, если смотреть на него издали, всегда чувствуется что-то тревожное и неприкаянное, почему-то хочется тогда знать, кто его жжет, что на нем варит и о чем думает.

Мне казалось, что Денис Иванович давно спит, но он спросил, есть ли у меня, черт возьми, закурить или нету, и полез из машины. Вернулся он часа через полтора, когда на востоке уже рдело небо и над озером всходили и текли на берег клочья парного тумана. Я сидел на подножке машины и курил.

– Расстрел дали, – издали сообщил он мне.

Я ждал.

– Потом заменили четвертаком. Шестнадцать отбыл… Это все-таки не шестнадцать месяцев, правда?

– Конечно, – сказал я.

– Не спит… Уставился в огонь, как сыч, и сидит.

– Ему есть о чем подумать, – сказал я.

– А мне не о чем, что ли? Я ее, Вязьму, двадцать шесть лет трижды на неделе во сне вижу!

– Давай поспим, – сказал я. – Мне она тоже снится.

– Снится, снится! Вот она, наша славянская душа! Не можем до конца сохранить ненависть к преступнику и насильнику над собой, не можем!

– Не ворчи, философ вяземский! – сказал я.

– Философ, философ!.. Ну, спокойной ночи. Тебе там не поддувает в окно?

– Нет, – сказал я.

Утром, уже при палящем солнце, мы настигли его на шестом или седьмом километре от озера. Он брел со своим мешком посередине дороги, и Денис Иванович не стал сигналить и объехал его с левой стороны по засеву желтого люпина. На подъезде к шоссе мне запоздало подумалось, что хорошо было бы привезти люпиновый букет домой прямо с обросевшими на нем шмелями, и в ту же секунду Денис Иванович резко затормозил и остановился.