Нет, никак не могли они такого понять, особенно двадцатилетняя Даша, ее раньше придерживала мать из-за приданого, каких-то выдуманных расчетов, а теперь стало не до невест, она перезревала, отчаянно хотела любить, и чтоб любили ее, трогали грудь, выпиравшую из сарафана, широкие бедра, трогали жадно, ненасытно, как это она себе представляла не раз, особенно в бане, когда березовый веник казался вовсе не веником, а ласковым прикосновеньем чьей-то руки, о чем она стыдилась рассказывать даже старшей сестре.
Евдокия сбежала по лестнице вниз, глянула на Георгия Павловича, который сидел в кресле и смотрел через окно неизвестно куда, или дремал с открытыми глазами, или просто дурачил их всех, как ей казалось временами, потому что он никуда не выходил и часами сидел молча в столовой, а чаще – в своем кабинете. Нездоровая сероватая бледность растеклась по лицу, особенно сильно выбелив его нос, казавшийся теперь восковым, словно бы приклеенным, и она не раз подступалась с вопросом: что болит-то?.. Но больше всего раздражало, что надо уговаривать мужа пообедать, когда и без того хлопот по хозяйству поверх головы.
Считай, отобедали, когда вдалеке, где-то у свертка со Старо-казанского тракта, призывно заржал жеребец и ему ответила пегая в яблоках кобылица Десна и бухнула копытами по дощатой перегородке в конюшне. Все за столом замерли, даже пятилетняя Анечка перестала вертеться на стуле, и тут же, звонко стукоча, запрыгала по полу вилка, сдвинутая Георгием Павловичем. Охнула, вскинулась Евдокия, заранее готовая к очередному погрому.
– Дашка! – позвала она сестру, которая жила последние годы с ними в поместье, кухарничая и помогая по хозяйству.
Сноровисто, как умела делать все по дому и в огороде, взялась укладывать горкой на скатерти посуду, выбирая ту, что получше, не забыла поднять с пола серебряную вилку с размашистым вензелем «М».
Георгий Павлович сидел неподвижно, откинувшись на спинку стула, с молчаливой отрешенностью наблюдая за всей этой возней.
– Петр Семеныч приехал… – начала было Евдокия, когда выяснилось, что тревога ложная, приехал на своем хромом жеребце бывший казенный лесничий Шигарев.
– Вижу, – ответил негромко Малявин.
Он сидел в той же позе, с тем же выражением усталой отрешенности, которое не мог пересилить, и особо не старался. Ему не то чтобы беседовать, поздороваться стало в тягость, а происходящее рядом он воспринимал, как из-за стеклянной отгородки. Он не понимал, о чем говорит Шигарев с напускной веселостью, и лишь на трижды повторенное: «Так прислали вам из уездного совета письмо иль нет?» – ответил:
– Прислали… На серванте лежит.
Шигалев развернул серую казенную бумаженцию и стал читать вслух:
– «Господин Малявин! Во вновь созданный губнарземотдел требуются грамотные специалисты. Зная о вашей лояльности, больше того, о вашей поддержке революционного движения трудящихся масс, предлагаем явиться не позднее пятнадцатого мая в губернский Совет к товарищу Мамочкину. Председатель губревкома Эльцин. Председатель комитета по заготовкам хлебопродуктов Цурюпа».
– Это не тот ли Цурюпа, что служил последнее время помощником уполномоченного по заготовке скота для армии?
Малявин кивнул утвердительно.
– Он к нам заезжал как-то году в шестнадцатом, – с непонятной для Шигарева радостью сказала Евдокия Матвеевна. – Как его тогда ругал Георгий!.. А вот же зла не держит, видно, человек неплохой.
– Я поэтому и приехал. Хотел посоветоваться. Мне прислали похожее письмо, а никак не соображу, что это – западня или доброе намерение большевистской власти? Хочется верить в лучшее, с прокормом, сами понимаете… Вы поедете, Георгий Павлович?
– Нет.
– Но вы же давно знакомы с Цурюпой… Хотя бы узнать?
– Извините, пойду лягу…
Он не распрощался с Шигаревым, вновь окунаясь в полузабытье с тягучими обрывками воспоминаний, где нашлось место и для Цурюпы, перехитрившего однажды себя самого, пересолившего со своим сочувствием…
– Кто вам сказал, что у меня производился обыск? Кто конкретно?!
– Напрасно набросились на меня, уважаемый Георгий Павлович. Вы проанализируйте ситуацию, вдумайтесь: какой же для меня смысл наводить на вас полицию? Если надо, то я вспомню, конечно же…
Длинно, путано стал оправдываться Цурюпа, а для Малявина в тот момент это не имело никакого значения. Его угнетала досада, что так легко поддался и передал через него тысячу рублей серебром на народную газету «Озарение». Врезать бы с размаху, по-мужичьи!.. Ведь хотелось, аж кулак зудило, но сдержался, как сдерживался десятки раз; возможно, поэтому так болезненно зацепил его упрек Елены в последнем письме: «…Разве не ты и тебе подобные виной тому, что русских, лучших русских, стали отстреливать и забрасывать бомбами? Вот убит один из немногих, кто не праздновал труса, не осторожничал, а укреплял Отечество, но ты вновь изображаешь глубокомысленное спокойствие. Больше того, даже якшаешься с Кугушевым, у которого руки в крови, вместо того чтобы вызвать его на дуэль, потому что доказывать, объяснять бессмысленно, когда началась гангрена.
Ты укорил меня, что я предала нашу любовь. Может быть. Однако я не могу быть счастливой, когда вокруг происходит такое. Мне остается только сожалеть, что я родилась не мужского пола, да молиться страстно о спасении России».
Неожиданно возникли толстомясое лицо полицейского со склеротическими лиловыми прожилками, его глумливая улыбка и как он процедил сквозь зубы, когда подавал вид на жительство: «От греха подальше».
Не хватало малости, но необходимо было додуматься и понять, почему привиделся Всеволод Волгарев, его неожиданный приезд в ту давнюю зиму, когда он еще только обживал усадьбу, тот раблезиански обильный ужин в новом доме и бесконечная беседа, когда, кажется, и за неделю не переговорить о самом важном, а потом вдруг спор из-за пустяка, когда, кажется, что старой дружбе конец, но вскоре, одумавшись, кинулись обниматься, впадая в слащавость.
Малявин, с трудом пересилив въевшееся «ну и ладно», поднялся с дивана, вытащил из секретера стародавнее письмо Волгарева и стал читать как бы наново:
«Ты в предыдущем письме негодовал относительно еврейских погромов. Должен тебе сказать прямо, что вокруг них много пустого шума бульварных продажных писак. Тебе ли не знать о долготерпении русского мужика, который уживается и с немцем, и якутом, и самим чертом? Просто одни дураки идут за агитаторами кидать бомбы и грабить поезда, другие дураки… И главное зло на сегодня не евреи, а революционеры нового толка, в большинстве своем выкресты. Выкрест – это навечно обиженный человек, обиженный на самого себя из-за того, что сменил веру, поддался. Даже через сто лет в нем будет звенеть эта обида, и он отомстит за оскорбление дедов и прадедов. Отомстит православным, то бишь нам, русским. Доводом будет, что мы понудили несчастного еврея пойти на уловки, хитрость, чтобы поступить в университет, департамент и тому подобное, потому что мы устроили запреты в виде черты оседлости, сберегая собственную государственность, права коренного населения на определенные преимущества. Но разве может быть иначе? Пока очередной Мойша печатает листовки или торгует в лавочке, лейтенант Мамлеев, сын нашего общего знакомого, отстреливается из корабельного орудия на тонущем судне. Государство создается на крови лучших, и тут пошлы сантименты.
Кстати, как твой роман? Я, когда вернулся в Москву, долго размышлял и решил, что Бруты были первыми негодяями-социалистами, но это было в эмбриональном состоянии. Но было. Тарквиния Гордого убили поделом, если верить легенде, а вот Цезаря зачем?
Гера, прости за назидательный тон, который, быть может, прорывается местами, но такой уж я зануда, твой бывший академист и по-прежнему любящий тебя товарищ».
Мысли скакали блохой, не хватало малости, чтобы уцепить, ухватить самое главное, мучительное и спасительное одновременно, как ему казалось в тот момент.
Шигарев, знавший Малявина лет десять, обиделся, хоть и понимал, что болезнь сильно меняет людей. Когда в дверях его остановила с извинениями Евдокия, он как бы по инерции спросил:
– Давно у Георгия Павловича началось… это вот?
Евдокия сообразила, что интересует лесничего, но переспросила с привычной непонятливостью:
– Что началось?
– Болезнь. Это душевное состояние?
Она болезнью это не считала, ее обижало, когда родственники говорили: «Уж больно переживает». В этом слышалась ей укоризна, будто она, бесчувственная, поплакала над сыночком и забыла, а отец вон как убивается… Хотя не меньше его пласталась несколько суток по лесу и окрестным деревням без роздыху, отчего и впала в беспамятство. Не видела, как снимали Павлушу с дерева в Хохловой балке, как обмывали исклеванное птицами лицо. Очнулась, когда перебинтовали его так, что остались полоска лба и соломенные волосы, в которые она уткнулась и больше не отходила до последнего. А Георгий кружился, как заводной, загнал вусмерть Дубра, потомка вороного Буруна и Двины, и был бледен от недосыпа. А после похорон ездил со следователем в Авдон, где подвыпившие мужики полдня продержали их в осаде…
– Трудно сказать точно. После убийства Павлуши он долго был не в себе, но ранней весной снова занялся садом, с Анечкой стал заниматься. Вроде отмяк, но налетел как-то конный отряд и учинил страшный погром и непотребство всякое, едва живы остались. После этого он заперся, пришлось двери взламывать, чтоб его хоть покормить. Так и идет третий месяц, я уж замучилась, сил никаких нет… Может, чайку хоть попьете? Самовар еще горячий…
– Нет, спасибо. В другой раз.
Во дворе его нагнал, заставил обернуться звонкий голосок девушки: «Петр Семеныч, что ж вы уходите?! А я оладушков испекла». Неподдельная обида и разочарование звучали в ее голосе, а сама она, раскрасневшаяся, жаркая, обильная телом, на удивление хорошенькая, протягивала узелок и выговаривала:
– Что так спешно? Уж не обессудьте… картофельные. Муки давно нет. Они пока горячие хороши.