Вдруг появляется посреди улицы здоровенная лохматая собака с поджатым хвостом, как сейчас помню, рыжего окраса. Несется собака под свист и хохот по живому коридору, и деться ей некуда, а следом мотоциклисты, а еще дальше в большой правительственной машине – Никита Сергеевич. Когда машина со мной поравнялась, то он уже не махал рукой, не улыбался, а сидел, как Будда, угрюмо поджав губы. Я отчетливо разглядел, было до машины шагов двадцать. Ехали они еще неспешно, под разные выкрики, все больше нехорошие, а потом он, видать, отдал команду, и полетела эта процессия, набирая скорость, к проспекту Революции, где Хрущев развернулся и, не заезжая в обком, подался прямиком в аэропорт.
Поснимал бы наше начальство, как пить дать, но не успел: тут его вскоре самого окоротили..
Рассказ Тимофея Изотиковича был прост, но цеплял, как это случалось почти всегда. И сразу же начался спор на извечную тему: кто же прав? Почему снова не идут реформы? «А вот если бы!..» – начал было Владиславлев, но осекся. Расхотелось ему спорить, к тому же пропустил четырехчасовую электричку, а ему не напоминали, поставили заново самовар, и он в какой-то момент, глядя на подсвеченные сбоку деревья с ослепительной июньской листвой, на божью коровку, что ползла деловито по краю оконной рамы, на деда Шапкина, неспешно объяснявшего Диме устройство пчелиных семей, решил, что всех знает давно, что нет и не будет никаких трупов, экспертиз, протоколов и дела об убийстве сторожа автобазы номер три семнадцатилетними подростками из-за овчинного полушубка…
Для всех поставили конфеты, варенье, а Тимофею Изотиковичу принесли отдельную сахарницу с кусковым рафинадом. Он колол на ладони крупные куски сахара ударом ножа, и в этом была странная приятность.
Владиславлеву захотелось попробовать, чтоб так же вот, без крошек, строго пополам, с одного удара, а потом еще пополам, и еще. А после взять пальцами маленький кусочек и с причмокиванием, как это делают дети, пить вприхлебку чай, щуриться от пронзивших оконные рамы солнечных лучей, вести неспешные разговоры и представлять, что здесь его родная семья. Выхватил из сахарницы бугристый кусок рафинада, понянчил в горсти, как бы примериваясь, но тут же передумал, опасаясь нарушить неловким движением мимолетное ощущение счастья.
Глава 8Анютины глазки
Это походило на устоявшийся ритуал. Иногда после ужина Анна Малявина доставала потрепанную папку из толстой свиной кожи с медной застежкой и фасонистыми уголками, сработанную, что угадывалось без труда, в те времена, когда добротность, красота, пусть даже вычурная, отличали почти каждую вещь. Когда Анна торопливо завербовалась и уехала в уральское Заполярье, уверенная, что вернется через несколько лет, то ее вещи из коробки растащили, хуже того – разворовали, уцелели лишь папка с бумагами да кое-какие безделушки. Почему долгими зимними вечерами взялась читать отцову рукопись вслух, она объяснить не могла. Возникло это вместе с болезненным ощущением подступающего одиночества, потому что с Аркадием Цуканом, Ваниным отцом, распрощалась минувшей осенью, как ей казалось, навсегда. А еще таился в этих еженедельных читках налет романтической книжности: семья, камин, старинная рукопись, завывание вьюги.
Она дочитала до того места, когда два римских сенатора, Гай Кассий и Децим Брут, завернувшись в тоги плебеев, идут к дому Марка Брута окончательно склонить его на свою сторону, чтобы именно он, потомок легендарного Луция Брута-цареубийцы, возглавил заговор против Юлия Цезаря. Они в нерешительности застряли у стены, густо исчерченной объявлениями о предстоящих гладиаторских боях, собраниях в курии, ругательными надписями, среди которых выделялась свежая: «Трус, ты не достоин называться Брутом», – опасливо раздумывая, потому что не знали, как встретит их вчерашний соратник Помпея, а ныне городской претор, обласканный Цезарем, – Марк Юний Брут…
Анна умышленно прервала чтение на интересном месте, чтобы Ваня напомнил: «Мам, почитаем снова про римлян?..»
– Почитаем, если ты расчистишь снег во дворе и сходишь за хлебом, – тут же ответила Анна Георгиевна, заранее готовая ответить именно так. Знала, что Ваня без того все сделает, а сверх того принесет воды и дров на растопку – он сам лет с двенадцати потянулся к разной домашней работе, не тяготился ею и пусть неумело, но делал. Раиса Тишкова, ее дом стоял напротив, как-то укорила: подожди, он тебе попомнит, как младший мой. Все выговорит, что было и не было. Но Анна отмахнулась, она давно отвыкла загадывать наперед.
После обеда негаданно пришла мать – Евдокия Матвеевна, семидесятилетняя, с лицом темным, морщинистым, как печеное яблоко, но по стати и делам совсем не старуха. Поэтому странно видеть ее с лиловыми губами, немощную до того, что калоши с валенок не может стряхнуть, и Анна, готовая заранее к укоризне матери за беспорядок в дому, стала помогать ей раздеться, выспрашивая торопливо, как и что там, в Холопове, вперебивку со своим: «Да ты, мама, видно, простыла… Оставайся сегодня, не пропадет отец там».
Евдокия Матвеевна поотнекивалась, но вяло, больше из-за гордости: чувствовала, что езду в электричке, а потом путь от станции в гору ей не осилить. После ужина, ощущая навалившуюся слабость, неожиданно выговорила:
– Накаркала Нюрка по осени: тебе-то, Матвеевна, Бог, видно, век отмерил без сносу.
Сказала без злости, с сердитой ноткой, точь-в-точь передав интонацию племянницы, ставшей набожной в последние годы, отчего у нее голос несколько изменился, стал елейным.
Под разговор этот Ваня напомнил про рукопись деда Малявина, но Анна тут же прицыкнула, зная, что мать сердится при любом упоминании о Георгии Павловиче. Однако Евдокия Матвеевна расслышала. Строго посмотрела на обоих.
– Тебе, Аня, все неймется. Мало в тридцатых досталось? Хочешь снова накликать?
Анна вскинула привычно голову с густыми волнистыми волосами, которые и в пятьдесят с лишним лет не посеклись, не поредели, а если их обиходить, подзавить, уложить, так еще и многим на зависть, – ничего не ответила матери, потому что хорошо помнила весну тридцать пятого года, когда так необычайно гомонили птицы, цвела черемуха, и она впервые ощутила в себе победительную женскую силу…
В сельскохозяйственном техникуме подступала сессия, а после нее – производственная и, что очень важно, оплачиваемая практика по пчеловодству, поэтому она с подружкой Катей Марченковой убегала от общего гвалта, от навязчивых ухажеров на косогор за железнодорожным полотном, чтоб по каждому билету вопросы от зубов отскакивали, чтоб, не дай бог, не слететь с повышенной стипендии, которую давали только отличникам, чем они дорожили, особенно Катька, которая осиротела в тридцать втором году.
Они засиделись за учебниками, на комсомольское собрание опоздали, поэтому так неожиданно прозвучало для обеих:
– Нам стало известно, что второкурсница Анна Малявина скрыла свое буржуазное происхождение.
Это сказал секретарь комсомольской организации – рослый красивый парень с открытым чистым лицом, который ей нравился давно своей напористой речистостью.
– Встаньте, Малявина, вот здесь, у стола, и расскажите нам правду без утайки.
– Отец у меня Тимофей Изотикович Шапкин, он из рабочих, работал в депо слесарем. Теперь работает механиком на мельнице в колхозе «Светлый путь».
– А почему у тебя фамилия Малявина?
– Это мамина фамилия. Они долго не регистрировались, была Гражданская война… А потом уже мне было восемь лет, и я пошла в школу, и они не стали переделывать мою метрику.
Аня говорила звонко, бойко, ее симпатичное личико и голубые глаза излучали искренность и готовность без запинки отвечать на любой вопрос.
– Товарищ Митряева, почему вы не проверили это… ну, эти сведения?
– Я ведь болела последнюю неделю.
В зале загомонили. «Ишь, проверяльщики», – услышала Аня и узнала язвительный басок однокурсника Сережи Петрова, который отслужил действительную в Красной армии и никого не боялся, как ей казалось.
– Все-то она врет!
Это выкрикнул Фирс Жуков. Он стоял в проходе пунцово-красный, чтобы скрыть свое смущение, сердито, исподлобья смотрел на президиум и на нее.
– Врет Анька! У нее отец – помещик. Я знаю. У нас рядом с Авдоном место есть, которое прозвано Малявинским поместьем. Вот так-то! – Фирс вскинул чубатую голову. – Она Шапкиным прикрывается, а он – чистый кулак, у него имелась мельница. Кто хотит, может взглянуть, ее в наш колхоз забрали, а Шапкин при ей механиком заделался. Вот она какого роду-племени…
Фирс говорил, а она видела близко-близко его блудливые глаза, слышала шепот: «Анечка, пойдем в парк. Че тут сидеть с дураками этими? Пойдем, я тебе что покажу…» Она отталкивала его, хлопала по руке, а он все прижимался, все шептал: «Мы же с тобой с одной местности, считай, сродственники». И тогда она вскочила, окликнула сидевших рядом однокурсниц:
– Девчата, гляньте на ухажера. В кусты зовет. А сам-то слюнявый, как телок.
Подружки расхохотались: «Ох и Аннушка!» Кто-то из парней озорно засвистел, заулюлюкал вслед Фирсу.
– Что вы теперь скажете, Малявина? – строго, очень строго спросил секретарь.
– Дурак он, этот ваш Фирс Жуков, – ответила она не колеблясь, лишь запунцовела лицом, отчего еще больше похорошела. – Выйти замуж предлагал, а я отказалась. Вот и плетет напраслину.
Человек сто, наверное, смотрели так, что ей показалось, будто задралась юбка, и она машинально огладила себя вдоль бедер, а после этого сквозь туман, застилавший глаза, увидела близко лицо секретаря, который хотел что-то сказать, но лишь смотрел пристально. От этого взгляда ей захотелось спрятаться, убежать, но она упрямо приподняла подбородок и подставилась всем лицом под его взгляд. По тому, как он дрогнул, сглотнув слюну, как отвел взгляд, прежде чем сказать: «Ладно, оставим вопрос на проработку до следующего раза», – Аня поняла, что он для нее не секретарь, а обыкновенный мужчина, желающий ее.
Она села на свободное место в первом ряду, она ждала, когда этот рослый красивый парень взглянет вновь, уверенная, что взглянет непременно, и заранее знала, как поведет глазами, как улыбнется и слегка, чуть приметно мазнет кончиком языка по верхней и без того алой губе. Их постановка для выпускного вечера, где у нее главная роль, не случайно называлась: «Анютины глазки».