Вдруг вижу: энкавэдэшник наган выхватил и щелк, щелк – осечка. А с противоположного берега навскидку всадники ударили залпом, тут-то меня и ожгло. Упала я в траву, прижалась плотнее. Рядом энкавэдэшник ругается: «Обошли, гады, обошли сзади Голотвина!..»
Вытащила я из штанов подол нижней сорочки, оторвала длинный лоскут. Парень меня перевязал. «Чепуха, – говорит, – только кожу содрало». А мне от этих слов заплакать хочется, и голову жжет, а крови натекло, пока он перевязывал, как с барана.
Голотвин тем временем лежал на правом берегу. Выжидал. Похоже, надеялся по темноте неожиданно проскочить на быстром Палаше. А как залп с верхней точки ударил, тут он медлить не стал. Плеткой поднял лошадей всех, кроме своего Палаша, пустил конным навстречу. Ударили по лошадкам нашим с двух сторон. А он тем временем вскочил на Палаша – и с разгона к обрыву, да еще его плеткой ожег.
Мы видели, как он летел в реку с верхней точки прижима. Красивое зрелище, хоть и жутковатое, потому что до воды было метров двадцать, не меньше. Брызги фонтаном, и все! Ни коня, ни Голотвина. Мы побежали вдоль берега… Точнее, побежал энкавэдэшник, а я едва тащилась следом. С правого берега стрельнули вразнобой для острастки, но уже далеко было.
В сумерках не нашли бы Голотвина, кабы не Палаш. Когда мы пробрались к реке, конь, ухватив Федора со спины за куртку, встряхивал, будто хотел сказать: вставай, мол, хозяин. Федор не подавал признаков жизни. Долго делали искусственное дыхание, отчаялись спасти, и вдруг тело содрогнулось, ударила фонтаном вода. А конь, понуро стоявший рядом, – утром мы обнаружили, что у него сломана нога, – всхрапнул негромко так, будто смеялся от радости. Мы переглянулись между собой, продолжая ворочать Голотвина со спины на живот, когда из него начала извергаться вода.
Рано утром соорудили Палашу лубок на сломанную ногу, увязали туго ремнями. До ближайшего селения, что находилось вниз по течению Аргута, было около тридцати километров по лесистому бездорожью. Я не помню, как звали того молоденького энкавэдэшника. Он ушел один за подмогой, а мы остались.
Голотвин лежал сине-зеленый, мелко подрагивал от утренней свежести, и ему нечем было помочь, кроме собственного тепла. И я согревала его, как могла. У нас не было ни спичек, ни провианта. Благо, что имелся хоть нож да бесполезный наган, из него я и в курицу не попала бы с десяти шагов. Я взялась сооружать из веток шалаш с толстой подстилкой из сухой осоки, что росла обильно вдоль пересыхающей старицы.
Прожили мы в этом шалаше двое суток.
Я знала, Федор ко мне неравнодушен, а после всего этого, как вернулись в Тюнгур, предложил выйти за него замуж. Подал заявление на развод… Но через день ко мне прибежала с малым ребенком на руках его жена, стала умолять, чтобы уехала я, чтобы не брала грех на душу. Наплакавшись вволю, уехала я тайком на следующий день. Трудовую книжку мне переслали по почте с записью: «Уволена по статье 33 пункт 4, как самовольно оставившая производство». Нелегко пришлось потом с этой записью… Но я не жалею.
Анна Георгиевна, вскинув красивую породистую голову, смотрела не мигая, смотрела пристально в ту далекую даль, где могла что-то еще разглядеть.
Глава 9Рукопись. Москва
Кожаная папка из толстой свиной кожи обладала магической силой. Казалось, кинь ее в костер или реку, чтоб избавиться навсегда, но через малый срок папка вновь окажется в старом серванте, завернутая в тряпье, как ни в чем не бывало…
В том суматошном сороковом, переполненном несуразными вопросами, Анна Малявина работала зоотехником в военведовском подсобном хозяйстве неподалеку от Холопова. В августе, точнее, в конце августа, ее включили в команду для выбраковки и приемки племенного молодняка. Куда ехать за скотом, держали в тайне, но прелесть тайн в их совращении, что понимал зам по тылу Меркулов, дружески шепнувший Анне Малявиной, что в Москве выпадает пересадка долгая, чтоб она собирала деньжат на покупки.
Поэтому в дорогу она тщательно выбирала белье поновей, носки без штопок, а под чай непременно чашку фарфоровую.
И вдруг:
– Анька! Ты, что ли, папку сюда сунула? Как начну вещи перебирать – сама в руки лезет, выбросить ее, видно, пора…
Хотела Анна ответить матери, что никак, мол, не успокоишься, все малявинское готова выбросить. Но стерпела, не стала заводиться, что случалось все чаще и чаще в последние годы.
Молча унесла папку в свою комнату и лишь пробурчала с потаенной обидой: «Ладно, саквояж хоть не выбросили со страху», – продолжая укладывать в одну половину носильные вещи, в другую – продукты. Посередине оставалось узкое пространство, разделенное перегородками, куда сунула справочник по зоотехнии, тетрадку, и тут же, непредсказуемо, по-хулигански возникла мысль взять с собой рукопись Георгия Павловича – только так она называла родного отца, а неродного, Шапкина – отцом, что сложилось в силу многолетней привычки, изменить которую невозможно, да и незачем.
Она вытащила из кожаной папки пожелтелые, особенно с одного края, листки разноформатной бумаги с мелкой малявинской скорописью, завернула в газету «Красный Урал» и сунула в узкое отделение посередине саквояжа, словно бы предназначенное для этой рукописи, которую она едва осилила до конца, но почему-то помнила отчетливо отдельные страницы и, случалось, пересказывала подругам в техникумовском общежитии по обыкновению ближе к ночи. Сокурсницы слушали внимательно, лишь иной раз перебивали неудержным возгласом: «Вот это любовь!» Была, правда, в большой их комнате одна дюже строгая Манюся, которая говорила, что это не любовь, а одна голая страсть. На что тихоня Катя Марченкова ей возражала: «Что за любовь без страсти? Мякина». Будто испытала и то, и другое. Растревоженные историей любви и смерти римлянки Порции, дочери неуступчивого сенатора Катона, они подолгу в кромешной тьме перешептывались: «Зачем пыталась зарезаться столовым ножом, узнав о гибели мужа?.. Уж лучше бы в реку». Тут же несдержанно возражали: «Дура, там же прислуга, догляд!» И совсем тихо:
– А ты бы смогла?
И тут же пугались от одной мысли до озноба, представив, что надо, потаясь от всех, выхватывать голой рукой из жаровни раскаленные угли и глотать их, через неимоверную боль, с верой, что еще малость, еще миг – и душа воспарит и где-то там, в заоблачной выси, соединится с душой любимейшего Марка…
До Москвы Анне Малявиной выпало ехать в купейном вагоне. Чистая скатерка, отглаженное белье, чай в подстаканниках – вся атмосфера вагона настраивала, подталкивала к вежливой предупредительности, улыбчивости. Мужчины наперебой предлагали помощь, острили в меру интеллекта, веселили историями, соревнуясь невольно между собой. Тон задавал майор Меркулов, и если забыть припудренный синяк под глазом у его жены – вместе стояли в очереди за макаронами перед самой поездкой, – то вполне приятный мужчина. Два младших командира – славные ребята тем, что жарко краснели от нечаянных прикосновений, и ей захотелось нарочно их раззадорить пустячными просьбами, кокетливой улыбкой уверенной в себе женщины, ухватившей тот короткий миг, когда можно властвовать безраздельно с невинным: «А почему ситро теплое?..» Ей льстила их готовность остужать ситро у водоразборной колонки, прыгать с мороженым в отходящий вагон, тратиться нерасчетливо, торопливо, без особой надежды на продолжение. Хотя всяко может статься, думал каждый из них потаясь. А она понимала такое и думала ответно: «Знаем мы вас, мужиков», – но все одно смеялась раскованно и не прятала глаз. И ехать бы так долго-предолго, так ведь нет, впилось уже торопливое предвкушение праздника, который начнется сразу с московского перрона для каждого из них вместе с выдохом: «Столица!» – произнесенным с восторгом и еще чем-то необозначимым, что возникнет позже в столь же восторженных вопросах, на которые нужно будет отвечать толково в Уфе, что на какое-то время сделает каждого из них значительнее, интереснее в разговорах с родственниками и знакомыми.
Поэтому, а еще из-за того, что боялась заехать к черту на кулички, Анна, умело улизнув от младшего командира Сережи, умолявшего взять в провожатые, пошла от Киевского вокзала пешком к Тверскому бульвару, где находилась редакция журнала «Красная новь» и где, конечно же, обрадуются этой рукописи и непременно напечатают, раз она так интересно написана. Поначалу люди, которых она расспрашивала, весьма удивлялись, советовали сесть на трамвай номер пять, она с вежливой настойчивостью уговаривала показать нужное направление.
Радостная, улыбчивая, она озиралась до хруста в шейных позвонках, потому что ей так много нужно разглядеть, запомнить витрины магазинов, дома, женские наряды, вереницу автомобилей, незнакомые запахи, лица людей, которые ее толкали поминутно, а она лишь улыбалась ответно и шагала, шагала без устали по московским улицам и вдруг вышла к памятнику Пушкину, который не раз видела на открытках. Обошла вокруг памятника, постояла, нашептывая с детства запавшие строчки, и словно знакомого встретила, сразу приободрилась. Страх перед чужим городом, терзавший ее с самого утра, совсем не исчез, но спазм прошел, и она без труда отыскала на Тверском бульваре дом под номером двадцать два, двухэтажный, неброский, как в старом центре Уфы.
Однако массивная входная дверь с витражом, витой бронзой и ее собственным отражением в стекле, сам холл с широкой деревянной лестницей, резными перильцами, картины на стенах, люстра с огромной жемчужиной светильника посередине, ковровая дорожка, на которую неловко ступать в пыльных туфлях, а особенно монолитная неподатливость филенчатых отлакированных дверей на первом этаже перед кабинетами, где творилось таинство, создавалась великая советская литература, ввергли Анну Малявину в испуг, она сразу ощутила нелепость своего прихода сюда в мятом после поездной колготы платье, с большим черным саквояжем в руках.
– Кто вам нужен, девушка?
Она вскинула голову. Бархатистый без нажима голос ей понравился сразу, и сам мужчина – в двубортном пиджаке, красногубый, с глубоко посаженными глазами – показался ей симпатичным. Он стоял на анфиладе второго этажа, посматривая на нее весело, чуть насмешливо.