Жили в балке, установленном на железные полозья, который перетаскивал с места на место бульдозер-сотка. В одной половине – мужчины, в другой – Анна Малявина с семилетним Ванюшей и пожилая неопрятная повариха Лидка по прозвищу Стекло. Начальник партии Бурятов ставил себе отдельную палатку, куда после каждого переезда работяги с торжественной деловитостью переносили несгораемый сейф, что растревоживало воображение впечатлительного Ванюши, как и пистолет, который, случалось, прочищал и смазывал Бурятов.
Он брал пацана на съем золота, если вскрышные работы велись неподалеку, терпеливо вел, подлаживаясь под неспешный ход. Сюда под вечер сходилась вся промразведка, даже иной раз повариха Лидка.
Моторист Федор, для всех – Дед, или простецки дядя Федя, а для начальника – «человек трудной судьбы», как говорил он не раз, давая понять, что листал личное дело, каждый раз спрашивал Бурятова: «Готовим съем? – после чего басил хрипло: – Шабаш!» Глушил мотопомпу и садился курить.
А все ждали. Ждали, когда он начнет смывать с резиновых матов шлих в лоток. Ждали всегда молча и так же молча наблюдали, как он размеренно и вроде бы с ленцой катает в проточной воде инструмент. Постепенно движения его все убыстрялись, и лоток в багрово-красных руках начинал крутиться волчком. Неожиданно Федор поднимался, подносил к глазам деревянный лоток с пригоршней словно бы пшена на дне и до завеса, на глаз, определял, сколько взяли металла за смену.
Когда выходило больше ста граммов, то работяги взбудораженно гомонили, наседали на Бурятова с просьбами повременить с переброской промывочного прибора, а он для порядку угрюмничал, толковал про план вскрышных работ, про то, что ему оплата и премиальные шли от задания по разведке на золото, а не от самого металла), но чаще всего соглашался. На следующий день съем, случалось, выходил втрое меньше, и тогда сразу вспоминали нечистую силу и долю старательскую, без понуканий снимались на новую точку, загодя обставленную вешками Бурятовым. В такие переездные дни вечером у костра, обустроив на скорую руку походный быт и как бы слегка отдохнувшие от промывочной ломовой работы, вспоминали старательские истории и разные случаи, когда съем золота шел за смену по килограмму и больше, а денег, полученных за такой сезон, хватало на год вперед. «Если по-умному, без разгула», – вставлял кто-нибудь из работяг непременно, веря, что в этот-то раз!..
Один раз проблеснула удача. Прямо из пробутора, из этого большого ячеистого корыта, где размывается грунт под струей воды из шланга, вытащили самородок величиной с голубиное яичко. Самородок торжественно передавали с рук на руки. Последним принял его моторист Федор и, что было так неожиданно, окликнул Ваню: «Иди-ка, малец, подержи его для фарту…»
Обкатанный текучей водой кругляш грязно-желтого цвета оказался настолько увесистым, тяжелым, что мальчик выронил его из рук на землю.
– Эх ты, сопля зеленая! Трам-па-рара… – врезал матюгом Федор.
Его уговаривал со смехом Бурятов, уговаривали старатели, что-то грамотно поясняла Анна Малявина, а он матерился и твердил угрюмо свое:
– Конец, не возьмем стоящего золотишка.
Он много лет проработал со старателями и твердо верил в приметы…
Заполярной ночью, когда солнце скрывается за горизонтом лишь на коротких полчаса, Федор по кличке Дед убежал в Таллалах, некогда крупный прииск, а в начале шестидесятых лишь захудалый поселок с несколькими десятками аборигенов, едва уцелевших после нашествия ГУЛАГа и большого спирта. Вечером его привезли из Таллалаха на бульдозере пьяного вусмерть.
В оставшийся месяц – а мыли до середины сентября, до настоящего снега – не попалось ни одного самородка больше горошины и ни одного съема, чтоб ахнули, сказали:
– Фартовый же ты, мужик, Федор!
Четырехзначная цифра в расчетной ведомости ввергла Анну Малявину в волнение. Кооперативная квартира с удобствами въяве встала перед ее глазами, и крупный город Уфа с театрами и музеями, где начнется новая, такая прекрасная жизнь…
Кооперативная квартира сразу отпала из-за дремучей неосведомленности и неумения Анны Малявиной готовиться загодя. На дом с огородом и палисадником, пусть даже на городской окраине, привезенных денег тоже не хватало. Бабушка Евдокия предлагала за эти деньги купить хороший пятистенок в Авдоне или Холопове, но Анна обиделась, вспылила: «Снова в деревню? Нет! Хватит, нагорбатилась…» И пошла по родственникам с протянутой рукой.
Глава 10Прыжки
Ване хотелось быть дерзким, независимым и слегка приблатненным парнем вроде Вовки Кондрата, которого нижегородские парни во главе с Бибой засылали к «Якорю», популярному речпортовскому магазину, подшакалить на портвешок или вермут. Вовка быстро обвыкся, покрикивал на чужаков, когда они жмотились, напирал голосом: «А ну попрыгай, попрыгай!» Пацаны прыгали, стараясь показать, что у них не осталось ни копейки. Если кто-то хватал Вовку за грудки и отшвыривал с дороги, то парня избивали под выкрики: «Ты чего, гад, мальца обижаешь?»
Потом наливали полный стакан, смотрели, как он тянет, не отрываясь, и хвалили: «Ты, малыш, бухаешь, как заправский…» Кондрат старательно улыбался, стремясь подавить спазмы в желудке, чтоб не выдать фонтан. А Ваня не мог, это читалось в лице, как в букваре, не мог бренчать на гитаре, цвиркать слюной, свистеть пронзительно, наезжать на пацанов из другого района, как ни старался.
В техникум он поступил как бы назло всем, потому что авиационный считался престижным, с высоким проходным баллом. А хотел в автотранспортный. Хотел!.. И все же это поступок.
В группе мотористов Ваня Малявин оказался не свойским, чужим, из-за малолетства, для других парней, из обеспеченных семей, он, нижегородский пацан – чмо и бездарь, у которого даже «мафона» нет, чтобы послушать «Битлов». Он этого не понимал, набивался в приятели, отчего еще больше проигрывал, становился посмешищем, особенно на физре, когда извивался дождевым червяком, пытаясь подтянуться на перекладине.
Даже дебил по кличке Белый, поступивший в техникум с третьего захода, вбил ему в столовой: «Что ты чавкаешь, как свинья?»
А он не ответил, смотрел удивленно, непонимающе.
Детдомовец Фагим, маленький черноволосый башкиренок, выговорил осуждающе: «Шлепнул бы ему тарелкой по морде. Че он над тобой, Ванёк, издевается!»
Но не мог Ваня ткнуть в морду не потому, что боялся, а вот не мог, и все тут. Ведь для этого нужен навык, а главное – злость.
Вот Федя-Фагим, смешливый и озорной, умел преобразиться, стать отчаянно злым, похожим на хищного зверька, который будет биться до последнего. А Ваня от неправедной обиды мог заплакать, ввергая всех в смущение на короткий миг, после чего сильнее презирали и цедили: «Заткнись ты, плаксун сопливый!» И он не знал, как вытравить слезливость, когда помимо твоих усилий слезы катятся по щекам и ты сразу унижен, растоптан.
Отслужившие в доблестной СА или отработавшие год-другой на родственном производстве поступали вне конкурса. Даже шестнадцатилетних в группе немного, а таких малолеток, как Ваня, не было вовсе, он оказался один-единственный не только в группе, на потоке, но и во всем техникуме, о чем не знал и не задумывался, как не задумывался о причинной связи вещей, и лишь шептал иной раз:
– Эх, если б мне было шестнадцать!
А ему шестого декабря исполнялось пятнадцать…
В группе верховодили, задавали тон во всем, кроме пристрастий к музыке и прическам, «старики». Старший среди них, двадцатишестилетний Ветров, охотно откликался на уважительное «Дедушка Ветер». «Техникум закончит аж в тридцать лет», – определил для себя с удивлением Ваня, что как бы его возвышало, ибо Ветров сдавал те же зачеты, сидел за такой же партой. Однако в повседневной жизни, состоявшей из мелочей, – «принеси тряпку, сгоняй за сигаретами, сегодня идешь чистить снег с Беловым и Семиным», – он был недосягаем. Как и другие «старики». Тот же Гумер Идрисов, иногда грубовато благоволивший Малявину. Именно Гумер, узнав, что на носу день рождения, сказал как равному: «Ставь бутылку!»
– Конюшня, пусть ставит, – подпел ему Белый, любивший «приколы» и несуразицу, а главное – жадный до вина в семнадцать лет, как заматерелый алкаш.
И Ваня воспринял это серьезно, серьезней, чем следовало.
В те славные годы, когда непомерно росла производительность труда и по производству чего-то – цифры заставляли заучивать наизусть – обогнали Америку, но из-за тридцатирублевой кроличьей шапки могли избить до полусмерти и мало-мальски зажиточный обыватель взялся обзаводиться овчарками и догами, жилось всем весело, а очереди если возникали, то не за вином. И Ваня Малявин, худосочный долговязый подросток, сдал всю домашнюю стеклотару, неделю экономил на обедах, чтобы купить пять бутылок плодово-ягодного вина, замечательно высушивающего мозг и плоть.
Он поплыл после первого же стакана вина, налитого всклень Гумером Идрисовым. После второго начисто отшибло память. Единственный проблеск – лицо вагоновожатой, ее растерянное: «Мальчик, что с тобой, мальчик?» Она не могла сообразить, что он просто пьян, что его мутит и ему нужно выскочить из трамвая.
В городскую больницу Ваню доставили среди ночи на «скорой помощи» в замороженном состоянии. Два дня он будоражил этаж криками. Он не просто кричал, а выл протяжно от боли, когда переставал действовать новокаин.
В этой обычной больничке с тараканами, тощими постелями, жиденькими супами и замотанными медсестрами, вонзавшими в ягодицу очередной, сотый или тысячный, как ему казалось, укол, Ваня заново родился под собственный истошный вопль.
Сострадательный русский хирург дважды укорачивал мизинец на левой руке и подолгу возился с фалангой безымянного пальца, привычно подбадривая: «Терпи, казак… Отделался ты легко. В десант вот только не возьмут. А ногти и кожа нарастут. Нарасту-ут…» Резкий запах винилина, засохшей сукровицы, мази Вишневского… И боль, боль, боль, к которой тоже, оказывается, можно притерпеться, особенно если на прикроватной тумбочке лежат незнамо кем положенные конфеты, а в коридоре суют горстку жареных семечек с ласковым: «На-ка, позабавься». Или совсем незнакомый мужик вдруг взъерошит волосы, осветив угрюмый ли