Убитый, но живой — страница 37 из 92

– Давай свозим тебя на обследование в город. Подлечим. Старик ты еще крепкий, еще поскрипишь.

Анна пыталась возразить, но ее не особо слушали. В полчаса собрали вещи, усадили Тимофея Изотиковича на переднее сиденье и укатили, как обрезали.

Анна стала готовиться к самому худшему – что переделают дарственную, а после выгонят на улицу на старости лет. О чем взялась рассуждать с сыном, приехавшим из техникума на выходные, а он рассмеялся: «Брось выдумывать, мама», – и, похватав из тарелки быстро-быстро, убежал к дружкам-приятелям. Она очень надеялась, что в ноябре объявится «бродяга Аркашка», как это случалось, и тогда все разрешится благополучно. Однако зима вошла в силу, перемела снегом дорожки к колодцу, калитке, а его все не было.

В один из пасмурных декабрьских дней она поскользнулась с охапкой дров на крыльце. Упала. Ей показалось, что сломала ключицу. Добрела до постели и целые сутки лежала в холодном нетопленом дому, надеясь, что, может, придет соседка, и ей можно будет пожалиться, сказать: «А уж Аркашка, этот кобель драный, если вернется!..»

Она долго еще придумывала, как будет ругать его, заставит просить прощения и клясться, что это в самый последний раз… Однако Аркадий Цукан так и не приехал.

Анна Малявина хорошо запомнила светлый январский день с обильным куржаком на деревьях после недавней оттепели, укатанную до блеска дорогу с яблоками конского навоза, ярко-зеленую «Волгу», а рядом Тимофея Изотиковича в парадной двубортной «москвичке» с широким цигейковым воротником, в валенках-катанках с фасонистыми отворотами и с маленькой, кирзовой, какой-то сиротской сумочкой в руках. Поразило, что приехал в Холопово на такси один, когда почти не ждала.

Пока суетливо помогали раздеться, искала тапочки, Тимофей Изотикович угрюмовато молчал. С привычной неторопливостью он зачесал на левую сторону жидкий, седой, но и в восемьдесят лет волнистый чуб, выверил пробор, вытер платочком короткую щетку солдатских усов образца тысяча девятьсот десятого года. Присел на кровать, осмотрел комнату, где каждая вещь тысячу раз оглажена его руками, как бы проверяя, все ли на месте, и только после этого ответил на многажды повторенное: что случилось? Ответил просто, обыденно:

– Не могу больше там…

Не стал ничего пояснять, жаловаться на скаредную сноху, сына, который укорял за дарственную, а в подпитии на Новый год потребовал новое завещание, из-за чего возникла серьезная ссора. Больше того, Тимофей Изотикович повинился за укоризны, которыми допекал ее сразу после смерти Евдокии, все больше из-за неряшливости Анны, что она знала за собой, но привыкла так жить и меняться не собиралась.

Вечер получился чинный, душевный. Отужинав, сидели в полумраке, нарочно не включали верхний свет, на столе возвышался общий любимец – никелированный самовар. Разговаривали о том о сем, вспоминали неторопливо давнее, и вдруг Тимофей Изотикович ухватил внука за щеку, потрепал с ласковой грубоватостью толстыми пальцами, непомерно огромными, как и сама кисть на фоне истончившегося запястья, шеи, нелепо торчавшей в вырезе косоворотки, сшитой руками жены, потому что других рубашек он не признавал, не носил. Хотел пожалиться старый мастер, что ни один из полдюжины внуков и правнуков не пристрастился по-настоящему к ремеслу, в чем ощущал, похоже, и собственную вину. Пропустил то короткое время, когда Ваня подолгу простаивал в мастерской, теребя вопросами, просьбами: «А мне дай поточить!»

Вместе по-настоящему работали один раз, когда перестилали в бане прогнившие полы. Ване хотелось быстрей освободиться, а дед Шапкин, и раньше-то расчетливо неторопливый, к восьмидесяти годам вовсе не признавал суетни. Пытался прогнать, но Ваня необидчиво отмахивался, продолжал как ни то помогать, потому что не приехал Вениамин со своим взрослым сыном Юркой, хотя клятвенно обещал, как обещал до этого покрасить железную крышу.

Почти закончили, когда Евдокия Матвеевна позвала разом обедать и ужинать. Ваня, голодный по-молодому до спазм в животе, сразу заторопился. На дедово: «Прибери мусор, инструмент», – огрызнулся дерзко: «Да ладно, потом», – и убежал мыться.

Взрослые мужики, если приходилось вместе работать, каждое движение его сторожили, потому что ценили: Мастер. «А тут сопля зеленая!» С той поры припечатал Ване – «вихлястый». А тот будто нарочно, подтверждая худшие прогнозы, все плохел, рос балбесом, рано пристрастившимся к вину.

Тимофей Изотикович поднялся из-за стола, подошел к прикроватной тумбочке с хитроумно устроенными замками, нашарил внизу кнопку-стопор, и пружина вытолкнула средний ящик.

– Настало время показать. Такого инструмента теперь не найти… – Он вынимал футляры, коробочки, свертки. – Как умру, распродавать не торопитесь. Вот микрометр английский. А это рейсмус особый. Вот двойной уровень… Инкрустация пооббилась, да бог с ней. А эти немецкие плашки и метчики я выменял на сапоги в Австро-Венгрии, когда там наша оружейная мастерская квартировала.

Ваню колотил мелкий озноб, он не мог слушать и даже просто сидеть на стуле, он ждал, что дед вдруг сунется в нижний ящик, который он взломал совсем недавно, чтобы вернуть карточный долг. Десять рублей мог бы выпросить у матери, но нет, засвербело, зажгло, подумалось, что дедушка Шапкин, возможно, совсем не вернется, поверилось в ловкость свою, умение ладить разные штуки.

Но ящик с двойным дном был сработан впотай на столярном клею особого шапкинского рецепта. Он видел, что скрытно не получается, будет заметно, а не мог остановиться. Ему мнились вещицы диковинные, может быть, золотые, старинные. Не знал Ваня и не предполагал, что в таком воровстве сокрыта сладкая мука сродни сладострастию, потому что слова такого не знал, но ощутил на короткий миг, когда, раскровенив стамеской пальцы, все же вытащил заднюю стенку… Как и разочарование. В тайничке лежала стопка десятирублевок. Семнадцать штук.

Сначала он решил взять одну, но быстро передумал, взял вторую. Потом долго возился, старался поаккуратнее приладить дощечку и притянуть, подбить мелкими гвоздиками. Щель все же осталась, и он додумался замазать ее коричневым пластилином, радуясь собственной сообразительности.

Утром Ваня поднялся пораньше, чтобы улизнуть на шестичасовую электричку. Тихонько оделся в своем закутке под вешалкой, где спал на коротком топчане второй год подряд, после того как продали домик в Нижегородке.

В зале горела настольная лампа. Дед Шапкин сидел на венском стуле одетый и смотрел строго, неподступно. Оставалось единственное – перебороть страх, повиниться и отдать хотя бы десять рублей…

– Взломал тумбочку?!

– Какая тумбочка? Ничего не знаю. Вы опять начинаете!.. – сделал он встречный подленький выпад, намекая на недавние осенние ссоры.

– Гаденыш! – Тимофей Изотикович презрительно скривил губы. – Подозревал, что таскаешь из верхнего ящика мелочь, и молчал. А зря! Теперь придется тебя в милицию сдать, пока ты не начал с ножиком людей в электричках грабить, как Петька Осколок. Выгоню! Выгоню к чертовой матери! – закричал он так, словно и не хворал вовсе, и саданул кулаком по столешнице.

Выскочила в ночной рубашке Анна со своим торопливым:

– Папа, может быть, вы обсчитались?

Еще не понимая, что произошло, она безоговорочно приняла сторону сына, как делала это почти всегда.

Тимофей Изотикович стал показывать надломленную заднюю планку…

– Может, рассохлась?

– Да тут же щель пластилином замазана! Ты не защищай! Пусть лучше признается.

Ваня угрюмо отнекивался, Анна плакала и тянула свое «не может быть», а Тимофей Изотикович размахивал руками, грозился пойти к соседу Агляму, чтобы вызвать по телефону милицию.

В полумраке огромные тени метались по стенам, потолку, довершая мрачную нелепость ситуации: никто, кроме врача, не знал, что у Тимофея Изотиковича разрастается в пищеводе раковая опухоль…

Когда заболела местная фельдшерица, Анна сама вызвалась делать уколы. Она заранее приготовилась к изнурительному уходу за больным, мучительно долго умирающим от раковой опухоли, подобралась, стала решительнее, строже и теперь сама караулила каждое желание отчима. Но как только боль заявила о себе въяве, Тимофей Изотикович наотрез отказался от еды.

Анна долго не могла успокоиться, спрашивала настойчиво по утрам:

– Папа, может, жиденький супчик или кашки?..

Словно бы доказывая свое превосходство в большом и малом, отставной мастер оружейных и слесарных дел избавился разом от хлопот. И Анна отступилась. Отступилась с обидой, но вскоре прониклась, поняла и смотреть стала по-другому, подобревшими глазами, с любовью, которой так не хватает в повседневной жизни.

Умер Тимофей Шапкин, как подгадал, на сороковой день добровольной голодовки, умер строго, как жил. Анна с последним «прости, папа» заглянула в глаза, в эти осколки полинялого неба, и закрыла их навсегда, а потом лишь заплакала облегченно, что отмучился, и она вместе с ним.

Младший внук Ванька отрыл могилу в полный рост вместе с приятелем Сашкой и впереди всех нес крышку гроба, сделанную горобцом из досок, давно заготовленных дедом на потолок для мастерской. И поминать он будет деда Шапкина по-настоящему, с водочкой и без нее, но всегда добрым словом. Но не будет на похоронах скаредной праведницы Клавдии и весельчака сына Вениамина, затаившего с нерусской озлобленностью обиду на отца родного из-за дома. Дома, который не принадлежал никому, кроме Бога единого, уготовившего ему странную судьбу…

О чем в то лето никто не знал и не подозревал, получив повестки с вызовом в суд по делу о разделе наследства.

Анна Малявина числилась ответчицей в суде и всем своим видом давала понять, что очень обижена, но не будет доказывать, как это глупо, нелепо. Даже красную папку с документами держала высоко у плеча, словно флаг.

– Плевать на документы! – повторяла она не раз. – Бревна, полы, потолки – это лишь часть большого дома, который принадлежал моему родному отцу Малявину.

Она стала в суде подробно рассказывать, как в тридцать первом году спешно продали одну половину дома, и он поныне стоит в Нижегородке, выделяясь из общего порядка домов толщиной сосновых необшитых бревен, высокими полутораметровыми окнами с резными кокошниками. Как перевозили вторую половину в Холопово, а в пятидесятых годах снова дом ополовинили. Анна отыскивала все новые и новые