а два куска из милиции. Возможно, Граф отдал меньше, что не имело для него значения: тогда ему грозил большой срок, учитывая повторность преступления по сто сорок шестой статье Уголовного кодекса.
В баре кино концертного комплекса – огромном и неуютном, куда их привел Ашот, уселись в углу возле стойки. Пили не просто коньяк, а коллекционный армянский, пили красиво – с лимоном и черным кофе, как и мечталось Малявину. Будто подогревая, подслащивая его интерес, Ашот сказал, что только здесь варят настоящий кофе на песке по-турецки… Вели неспешно разговор о больших ворюгах, которые прут вагонами и хоть бы что, а работяга украдет два метра веревки, чтобы ее в сортире намылить, так ему сразу срок, «турма». Затем вспомнили про Ивановы компрессоры и даже заспорили горячо, сердито, прикидывая, как же ему помочь… Алик поднялся, сказал, что пойдет звонить знакомому снабженцу. Вернулся вскоре с двумя бутылками портвейна, поставил их на стол, бросил небрежно:
– Приятель будет завтра, а сегодня велел пить портвейн и не беспокоиться о железках.
В его ухмылке и самой фразе мелькнуло что-то циничное, наглое, да и портвейн этот враз смял умиротворенную красивость, тот кайф, когда люди кажутся веселыми, добрыми. Малявин наотрез отказался пить вино, настороженно притих, оглядывая исподлобья обоих.
– Молодец, Ваня! Хвалю. Пусть этот пьянчуга ростовский сам пьет портвейн. Пить надо уметь… Правильно, Иван, говорю?
Ашот разлил остатки коньяка в две рюмки, стеганул Алика по прозвищу Жбан взглядом, словно хотел сказать: болван, я же тебя предупреждал… Молчаливый, говоривший неохотно, по нужде, он взялся рассказывать про Эчмиадзин – резиденцию армянского патриарха, о музыкальных фонтанах, которые нужно обязательно вечером посмотреть, про завод, где делают лучший в мире коньяк…
– Двадцать тысяч рублей за бутылку коньяка? – не удержав юношескую восторженность, воскликнул Малявин.
– Так этой бутылке полторы сотни лет, – ответил Ашот и неожиданно осекся. Перехватил взгляд бармена Геворка, привычно полировавшего фужеры, смял разговор и сделал вид, что внимательно разглядывает длинноногую шатенку, замершую у входа словно в недоумении, что ее никто не приглашает выпить кофе.
– Ты что, теперь переключился на малолеток? – ядовито пошутил бармен, когда Ашот-Граф подошел к стойке.
Ашот ничего не ответил, даже кривовато усмехнулся, словно ему понравилась шутка, но для себя вбил отметку, что Геворк, этот жирный боров, переступил черту, за которую хитроватой шестерке соваться не следует.
– Вечером здесь будет Рубен… Да, да, тот самый! – сердито надавил голосом, когда бармен попытался удивиться, сделать вид, что у него таких Рубенов – не один десяток. – Передай, что я буду ровно в девять… Коньяк запиши на мой счет, – поставил точку в разговоре и выстрелил в упор своими бездонно-черными зрачками, в коих густилась таинственная сила, парализующая волю на миг у отчаянно смелых людей.
Геворка бросило в жар, он засипетил, растягивая губастый рот в улыбке. Кредитовался Граф несколько лет подряд, всегда расплачивался сполна, но и во время крутого безденежья оставался щедрым, независимым и на голову выше его, преуспевающего бармена, что Геворк знал всегда. Чтобы загладить промах, заторопился угостить шампанским.
Ашота-Графа, случалось, принимали за сына крупного партийного функционера, иногда – за ловкого дельца при богатой государственной кормушке, но даже Жбан-Эдик, которому Ашот вполне доверял, не знал, как он жил до пятнадцати лет в холодной севанской долине у подножия гор и был шестым ребенком в крестьянской семье, о чем стеснялся упоминать, презирая нищенскую убогость той жизни, каждодневный тяжкий труд на каменистой земле, где не то что форель или свежий арбуз в январе, мяса недоставало, только сыру и соленого чеснока было вдоволь, да еще кисловато-терпкого, винограда. В пятнадцать лет Ашот сбежал из дома без документов. Несколько лет ошивался возле Пахана, авторитетного своим воровским происхождением.
Собственная наглость и природная сметка сделали его авторитетом в зоне, куда попал он в двадцать пять лет за попытку ограбления сберкассы. Когда вышел из лагеря, порвал со старой большой семьей Пахана, что едва не стоило жизни… Но в зону Ашот больше не желал. Поэтому отбил свое дело, срывая иногда приличные куши в узкой щели между законом и беззаконием. Обзавелся связями в хозяйственной верхушке республики и среди уголовников как солидных, так и годных лишь «ушибать».
Когда Геворк, подыгрывая ему, во время раскрутки очередного клиента шептал как бы невзначай, что у Ашота имеются связи в правительстве, то привирал самую малость. Если Граф не кривил лицо в презрительной гримасе, то был по-настоящему красив. Но женщины его интересовали в основном как товар, поэтому он легко сходился и покупал беззастенчиво жен и дочек нужных чиновников, любивших для шику подперчивать разговоры жаргоном, а через них сходился с самими чиновниками.
Графу на миг стало жалко симпатичного простоватого парня, которого они, не сговариваясь, вели словно на поводке, приближая с каждой порцией выпивки к неизбежной развязке… Скажи он: «Нет!» – Жбан бы не ослушался, но это шло против правил. Жбана необходимо встряхнуть вместе с бородатым новичком-дзюдоистом, проверить в небольшом деле, чтоб потом уже, как на войне: или ты – или тебя.
– Все, хватит! Пошли отсюда, – бросил издали, как приказал, Ашот-Граф, привычно растягивая тонкогубый рот в улыбке.
Они с удовольствием приняли его тон, поднялись и пошли следом.
Хорошо запомнил Иван название ресторана – «Наири», лестницу на второй этаж, застеленную темно-синей ковровой дорожкой, подобострастие официанта, густой дух настоящего хаша, как тут же пояснил Алик, прочесноченного, обсыпанный травкой люля-кебаб, конечно же, «самый лучший в мире». Правда, вкус не запомнился, лишь запало, что пили шампанское, но опять же не просто шампанское, а розовое игристое… Дальше – полнейший провал, чернота.
Малявин видел перед собой огромный светящийся шар, и больше ничего не существовало, только пялился огромный круглый глаз или, может быть, лицо, которое можно ухватить… Но тело отозвалось болью на движение, на вздох, и одновременно шар стал привычной луной.
Пространство раздалось, проступили очертания стен, угадался холодный бетон, на котором лежал он, силясь понять, что это не сон и не бред, а реальность, в какую невозможно поверить, однако поверить придется, и принять ощущение несчастья, подступившее безжалостно. Ощутил цементную пудру на лице, зубах, руках, увидел ее на темно-синем костюме, сшитом на заказ в ателье высшего разряда. Увидел вереницу вагончиков и бетонный квадрат перед ними, перехлестнутый лучами прожекторов, и хаос стройплощадки, изуродованной светотенью луны… Испугала необычная тишина. Тишина висела над недостроенным домом, над ним, над этой землей, где простирались каменные скелеты домов с черными пятнами окон-бойниц,
«Капкан!» – возникло слово, и тут же, словно зверь, вскинутый с лежки хрустом ветвей, он вскочил, рванулся в квадрат дверного проема, заметался меж стен, перегородок, увяз в нагромождении бетона, а боль в голове, жившая как бы отдельно, все разрасталась, сделалась нестерпимой и жаркой. Но остановиться Малявин не мог, страх гнал его вперед, к дальнему перемаргиванию огоньков.
Даже в такси, которое ему чудом удалось поймать на окраинной новостройке, он продолжал этот бег и, как ни силился, не мог унять дрожь и думать мог только о койке с провисшей до пола панцирной сеткой в неопрятном номере на шестерых человек. Когда таксист, этот невозмутимо-каменный армянин, похоже, насмотревшийся в ночных поездках по городу всякого, остановился у гостиницы, Малявин прилип к лобовому стеклу, опасливо вглядываясь в темно-серый монолит пятиэтажки с освещенными подъездом и прихожей. Узнав ее, эту военведовскую гостиницу с неизживным запахом гуталина, кожаных портупей и «Шипра», натужно улыбнулся. Глянул на счетчик и решил дать без сдачи из тех денег, что лежали отдельно в левом нагрудном кармане.
Но ни в левом, ни в правом, ни в брючном кармане денег не оказалось. Обшарив заново карманы, Малявин невольно выкрикнул: «Ни рубля!» – с тем неподдельным испугом, какой возникает у человека, ухватившего рукой раскаленную сковородку. А чтобы пожилой армянин не принял его, русского парня, за жлоба, за ханыгу, сдернул с руки браслет с часами. Когда протянул их, то увидел, что циферблат размят, да так сильно, что часы не были уже часами, а лишь искореженной железкой, но все же сунул их зачем-то в карман и залепетал, что завтра отыщет в автопарке, отдаст деньги. Обогнул спереди машину и на сигаретной пачке горелой спичкой – ручки с золотым пером, подаренной родным техотделом не оказалось – записал номер автомобиля.
– Отходы, ничто не надо! – заорал вдруг таксист, высунув в окно голову. В яркой подсветке фар он все разглядел и сообразил, что может оказаться свидетелем по делу об ограблении, почему и посоветовал грубовато, чтоб отряхнул хорошо плащ и брюки, а то не пустят в гостиницу. Тут же круто развернулся с визгом колес и придавил педаль акселератора к полу, споро разгоняя «Волгу» до ста километров на пустынной улице, идущей под уклон, злясь из-за пустого прогона по городу.
Разбудили Малявина голоса с мускулистыми, бодрыми нотками (такие бывают у людей после сытного завтрака в солнечный день), и сквозь дремотную тягучесть сна, еще не уяснив происшедшее, он отчетливо ощутил себя подлецом и дерьмом собачьим, у которого спрашивать: «Как же ты мог?» – бесполезно. Он лежал, натянув на голову одеяло, и очень боялся, что кто-нибудь спросит: что, мол, не встаешь, парень? Как спрашивали когда-то в пионерском лагере, когда он, восьмилетний пацанчик, обмочился в постель, похоже, застудившись на речке, и лежал до последнего, до самого завтрака, хотя понимал, что скрыть невозможно, что позор неизбежен, а все же таился в надежде на чудо. Его спрашивали много раз: «Ваня, ты заболел?.. Обидели тебя?» А он не отвечал, лежал в душной темноте, вцепившись руками в байковое одеяло. Когда раскрасневшиеся пионеровожатые с радостными возгласами оторвали от одеяла, сжался на кровати так, словно хотел превратиться в горошину, в ничто.