я с этой наивной испуганной девушкой, а вскоре так присох, что женился. И эта женитьба совсем подорвала родственные связи, которые после ареста отца в пятьдесят первом году и без того отмирали, отслаивались, угасали. А так жить для армянина противоестественно, тяжко… Но не смертельно, тем более что мать сумела отстоять квартиру в центре города, рядом с театром музыкальной комедии, куда он так ни разу и не выбрался, хотя по вечерам доносились оттуда звуки веселой музыки, песни. Там шел бесконечный праздник, еще ярче обозначая нищенскую убогость их жизни, в которую вверг он семью своим поступлением в Высшую следственную школу. С тех лет стойко прижилась в нем неприязнь к показушным праздникам, торжествам. Весь год гольный хлеб и сыр, но в праздник выставь стол такой, чтоб у него подгибались ножки, пахло бы в комнатах запеченной индейкой, орехами, шоколадом… А сейчас ему понадобился для дочери подарок, чтоб она могла не просто показать, а похвастаться: «Это мне папочка купил!»
Приоткрыв дверь, Вартанян с порога угадал истеричную атмосферу в своем кабинете. Вануш, увидев его, приостановил пробежку от стены до стены и выкрикнул с искренней злостью: «Не хочет писать показания! Как осел, уперся…»
Вартанян глянул строго, как на провинившегося школьника, и головой покачал: «Вай-вай, какой нервный…» Перевел взгляд на задержанного (пока лишь задержанного), на этого упрямого парня, который гнулся над чистым листом.
– Спасибо, можешь быть свободен, – сказал подчеркнуто официально и сразу же, едва умостившись в кресле, пометил в перекидном календаре: «Поговорить с Ванушем». Посмаковал придуманное выражение, что за каждый неконтролируемый поступок следователя нужно штрафовать. Поэтому, дорогой Вануш, если не можешь владеть собой, лучше шагай подметать тротуары… Представил, как молодняк в комнате оперативных работников загомонит одобрительно, радуясь, что не их в этот раз щелкнули по носу.
– Нехорошо, Малявин! Нехо-ро-шо… Мы же договорились. Напиши, как положено, и я тебя отпущу домой. Это лишь формальность. Раз попался, будь добр, честно признавайся и не морочь людям голову. Из-за чего торговаться, пустяковина ведь… – выговаривал он напористо, сердито, начиная верить в сказанное, а сигарету из пачки выдернул, как чеку из гранаты, давая понять, что его терпение кончилось.
И снова принялся повторять свое «признавайся», похожее на древнее «покайся, сын мой» и столь же небезопасное порой. Убеждая, пристально неотрывно смотрел Малявину в лицо, а когда заметил, что дрогнула закушенная губа, сказал:
– Я хотел как лучше. Выходит, придется отправить тебя в следственный изолятор…
Знал, что ни один помощник прокурора не подпишет санкцию на арест из-за такой пустяковины, но пугнуть бывает полезно, если действовать умело.
Телефон звонил противно, клекотно, и Вартанян угадал, что по внутреннему вызывает начальник. У подполковника это называлось «держать руку на пульсе», а пульс участился после недавнего правительственного постановления «О мерах по усилению борьбы…» Из управления требовали еженедельных отчетов, где отныне спекуляция выделялась особой графой, и счет по ней стал особый, двойной. Поэтому подполковник давил на следователей, требовал роста борьбы… Минувшей осенью капитан Геворкян попытался отбиться, пошутил: что мне, родственников отправить туфли перепродавать, чтоб число раскрытий увеличить?.. И тут же отбыл в долгую командировку на дальнюю станцию у самой границы с Ираном. С начальством вообще шутить опасно, а тем паче если оно лишено не только чувства юмора, но и здравого смысла.
Старательно загасив сигарету, Вартанян клацнул эбонитовой ручкой, и пепельница заглотила очередной окурок, блеснув отполированным никелем. Такой пепельницы не было ни у кого в отделении, даже начальник на нее глаз положил, и теперь деваться некуда… «Нужно подсластить, как привезут фруктовозы из Львова очередную партию», – прикинул он с ехидной усмешкой и двинулся к начальнику быстрым шагом, как и надлежит предельно занятому работнику.
– Что, Акоп, в этот раз пацан на крючке?
– Да, двадцать два года ему.
– И ты помнишь, надеюсь, что у нас конец месяца, квартала? – спросил подполковник, сжимая в куриную гузку безгубый рот. Спросил строго.
– Помню. Я сегодня к ночи должен дожать этого цветочного коммерсанта, – так же серьезно и строго ответил Вартанян. – Тогда послезавтра вылечу в Уфу. Два дня уйдет на разные перепроверки. Потом обратно, и все оформить… Двадцать пятого, думаю, передам дело в прокуратуру.
– Ну, если так, будешь отмечен в приказе. Но смотри не перегни.
Вартанян предупреждение проглотил молча, не стал уверять, что у него оплошности не выйдет… «Береженого Бог бережет». Приобретенный опыт позволял ему быстро анализировать ситуацию. Случалось, что, оценив задержанного, вещдоки, «сказку», Вартанян тут же отпускал махрового спекулянта, уверенный (решение возникало порой подсознательно), что в рамках закона раскрутить задержанного не получится. Но если взялся, пообещал начальнику, тут без дураков, все по крупному счету.
Ивана Малявина мучила жажда, он еще раньше выпил пару стаканов воды, опорожнив в кабинете графин, и теперь, истомившись от ожидания, попытался хоть что-то придумать, решить, как же выбираться из этого тупика, из этой гадости, в которую вляпался неожиданно. Любой вариант выходил на поверку плох. Правда совсем не походила на саму себя, как часто бывает, казалась неправдоподобной, и чем больше он размышлял, тем страшнее виделось ему каждое мало-мальское обстоятельство.
Он оглядел привокзальную площадь, жившую своей нескончаемой суетной жизнью. Заметил мужчину возле автобусной остановки, бойко торгующего пирожками… «А мог бы уже обедать дома. Мать такие щи заварганивает! Или ту же пшенку со свининой, томленную в русской печи…» Об Уфе думалось теперь необычайно хорошо, размягченно, со слезой. Иван вдруг решил: пропади оно все пропадом, только бы вырваться домой… И стал понуждать себя написать, как велел следователь. Но дальше: «Я, Малявин Иван Аркадьевич, 19 марта с.г. вез тюльпаны в город Уфу, чтобы…» – продвинуться не мог, хотя круглолицый улыбчивый следователь вполне подходил для портрета об истинном «сыщике», честном и храбром, как в книге «Сержант милиции», которую давала почитать сестра Сашки Борца.
Ему лишь однажды пришлось плотно общаться со следователем, когда ограбили продуктовый магазин на Лесной, после чего двойственность представления о следователях не исчезла, наоборот, усилилась. История с магазином, возникнув на миг, не ушла в подсознание, в отведенные ей ячейки памяти, а закрутилась неотвязно кусками, фрагментами, может, еще потому, что произошла тоже весной, в марте, но не с зелеными листочками и ярким солнцем, как здесь, на юге, а в марте уральском: с настом, хрустящим, как корка у круто пропеченного хлеба, с едва уловимым и от этого еще более будоражащим кровь запахом пробуждающейся плоти земной, подтаявшего навоза, умирающего снега, перетопленного в сосульки. Что-то томило в тот вечер, и они долго стояли на перекрестке, трепались о новой кинокомедии, приятелях, девках и всякой всячине, как трепались нередко здесь с Сашкой Борцом, прежде чем разойтись по домам.
Друзьями они себя не считали, но приятелями – вполне. Малявин дорожил этим приятельством и слегка недоумевал, в чем никогда не признался бы, почему Борец выделил его из прочих парней с ближнего околотка. Разговор тяготил обоих, осталось пожамкать ладони и разбежаться по домам. Но вдруг вывернулась Томка, видимо, шла с автобусной остановки – и затормошила, закрутила, выкрикивая что-то несуразное, с матерком, без чего не могла обходиться, тем более после стакана-другого вина. Она выхватила из сумочки с разудалым «гуляй, Вася!» початую бутылку водки. Сунула Ивану: «Подержи!» – словно откупила водкой право, кинулась Сашке на грудь, дурашливо хохоча и приговаривая:
– Пентюх ты, Сашуля… трам-ап-ра-ра, обабил девочку, а жениться забздел. Но все равно я тебя, красавчика, люблю. Давай водочки трахнем!
Волосы у Томки выбились из-под кроличьей шапки, ярко-красная губная помада размазалась, и даже ее сумочка, как и она вся, казалась растрепанной, и трудно, почти невозможно было поверить, что это Тома Раданова, некогда первая красавица в их школе да и в околотке, что из-за нее Борец дрался отчаянно с Толькой Мордвиновым, а ныне – подменная официантка в «Колосе», в общепитовском гадючнике с ресторанными наценками, где кормят хуже, чем в привокзальной столовой, но зато всегда подают портвейн без ограничения в пузатых, плохо промытых графинах, где ханыжничают посетители, «делая свалы», а официантки беззастенчиво обирают захмелевших мужиков… Впрочем, Малявин, будучи трезвым, иногда становился ханжой. Томка, сменившая двух мужей, постоянно воюющая дома со скупердяем-отчимом, а на работе – с товарками – «волчицами общепита», как их называл Сашка, если была не с похмелья, то смотрелась вполне смазливой стервочкой-душечкой. У нее знакомые забегали перезанять три рубля или пятерку без отдачи, и она давала, кормила винегретом, по доброте своей могла похмелить стаканом портвейна, могла переспать с кем-то, опять же больше из жалости, потому что сама говорила: «Мне это без радости, выскребли до самого копчика… – но тут же добавляла с хрипловатым смешком: – А с тобой, Сашуля, хоть прямо счас. Хоть прямо на снегу».
– А то давай? – дразнила Томка и хохотала с надрывом, когда не понять, смеется она или вот-вот заплачет.
Попутно решили зайти к Томкиной подруге Наташке, грешившей тихо, без огласки. Возле калитки Томка глянула на Малявина с пьяной откровенной усмешкой: что ты есть за топтунишка? А Иван, чтобы скрыть смущение, толкнул ее в бок, выкрикнул: «Че вылупилась?» Ему показалось, что она знает, как однажды Наташка высунулась из окна в легкой ночнушке и стала зазывать в гости. Он испугался, что не сумеет сделать все ловко, – отбился, убежал, а потом обходил стороной, опасаясь, что она станет смеяться над ним, подначивать.
Выпивка их закрутилась с той бесшабашной истеричностью, когда ни ладу, ни радости, но и остановиться нельзя. Пели негромко и вразнобой модный шлягер про листья желтые, что над городом кружатся… Словно бы виноватясь за душевную оскуделость и неумение жить иначе, чище и праведнее, что подступало с надрывной слезой.