Убитый, но живой — страница 73 из 92

– Вы мне покажите инструкцию, где запрещены учебники? Покажите! – напирал Малявин голосом, а надзиратель подталкивал в спину. – Настаиваю! Пригласите начальника!.. – закричал он, готовый впасть в истерику.

И настоял бы, если бы не смотрел с лютым презрением крутолобый зэк.

Когда вывели в сумрачным переход, зэк что-то сказал надзирателю, а тот отрицательно покачал головой. Зэк продолжал что-то тихонько буровить ему в спину, и, уже подведя к камере, надзиратель кивнул утвердительно, оглядел всех четверых, вылавливая взглядом Малявина, самого последнего. Распахнул дверь, и сразу погасла громкая разноголосица. В дверном проеме забелели лица, висевшие в воздухе. Все остальное, задрапированное серо-черным, на фоне серой стены в сером полумраке не просматривалось, а только лица с застывшим на миг испугом, обидой в глазах. Вошел последним, на ватных ногах, ожидая вопросов, угроз… Но лобастый зэк ударил молча, расчетливо и так хлестко, что отлетел к противоположной стене…

Теперь Малявин стоял у двери один, трогал разбухшую половину лица и ненавидел лобастого зэка. Труcливой заячьей ненавистью ненавидел, потому что не понимал выверенных за многолетие законов тюрьмы. Да и свитер было жалко. Подступала зима одного из тех многих годов, которые гигантской помпой выкачивали кровь из России. А он, плоть от плоти ее, маялся в вагонзаке. Уговаривал прыщеватого русачка-солдата выбросить на станции через окошко письмо в надежде, что попадется душа сострадательная, прочтет под обратным адресом «Благовещенская тюрьма» и опустит конверт в почтовый ящик, и поедет оно к милой матушке, которая знать не знает, ведать не ведает, что сынок ее катит по Транссибу в тюремном вагоне. Что ему страшно и голодно, что его ждет очередная пересылка… А сколько их там впереди, если кто и знал, сказать об этом не хотел.

«Меня везут на расправу, на судилище! Не дайте погибнуть в адовище этом!» – хотелось ему завопить… Но некому было услышать, как не слышал он сам крик безвинно осужденных, избитых, замученных. Как не слышали все остальные. Потому что строили гигантскую помпу, чтобы качать и качать кровь из тела России. А она, бедная, вопить не могла, лишь смотрела мутно-голубыми глазами озер, страдала от закупорки вен, лысела, паршивела, одышливо кашляла продымленными легкими тысяч заводов и фабрик, взбухала гнойниками ядерных полигонов и рожала все больше и больше ублюдков. Именно здесь, в вагонзаке, под перестук колес, в мерклом свете, табачном дыму, ругани и дележе-правеже Малявин ощутил себя слабым и маленьким, которому ну ничегошеньки не изменить. А ждать помощи от Бога нехристь не может.

Рядом, в узком проходе меж полок, колготился молоденький парнишка. Толстогубый, лопоухий и несуразный, он приплясывал, приседал, вжимался в перегородку крупным полноватым телом.

– Да что ты там пляшешь? – спросил Малявин, свесившись с полки, хотя каждое слово давалось с трудом.

– Умираю, ссать хочу.

– Так просись…

– Просился. Не пускают. А у меня почки…

– Эй, солдат! Своди парня на толкан.

Солдат не остановился, продолжая вышагивать по проходу, лишь буркнул: «Не положено».

– Ты че, сдурел? Зови начкара!

Солдат встал у решетки, негромко спросил:

– Ты служил? А че шумишь? Сержант не велел будить. Сменщик – старик, я молодой. Нарушу – сам знаешь.

– Так без них, по-тихому.

– Да ты что! Узнают – губа. И ключ нужен.

И он снова пошел по проходу, сонно щуря глаза, а Малявин, обескураженный, отмолчался, а потом сказал со злостью: «Иди в угол!»

– Я ему схожу! – вскинулся на нижней полке мужик лет сорока. – Мы тут за трое суток задохнемся. Не надо было кильку жрать, а потом воду хлебать…

Белесый скорчился внизу у решетки, поскуливая: «Ой, ой, не могу…» Обмочиться в штаны еще хуже, это он уже знал – зачухонят.

Малявин вытряхнул из пакета щетку, мыло, протянул парню, пояснил:

– Найди еще пакет. Один в один вставишь… Потом завяжешь, а утром выбросишь.

Утром Малявин узнал, что зовут белесого Юркой, что ему в августе исполнилось восемнадцать лет и везут его в Липецк из города Свободного, а статья у него сто вторая – умышленное убийство. Статья расстрельная…


Иркутская тюрьма показалась огромным заводом с неостановимым конвейером, где одни тянулись вереницей в прожарку, на обыск, других вели на стрижку, помывку. Пути этих групп пересекались или шли параллельно, режимы смешивались, и с этим ничего, похоже, сделать не могли. В Сибирь, Якутию, на Дальний Восток, туда и обратно шел бесконечный поток подсудимых и осужденных первоходчиков, зэков, перемещаемых из лагеря в лагерь. Здесь постоянно перекрикивались, передавали приветы, случалось, кого-то «нечаянно» ударяли локтем в живот, не обращая внимания на злые окрики надзирателей. Здесь Малявин впервые увидел «особняк» – полосатиков. Продольные полосы на одежде и лица, отличные от прочих общей схожестью, – костистые, со свинцовым оттенком и глаза, обращенные как бы внутрь себя. Похожесть в жестах, в том, как садились на корточки, кашляли. Им отдавали последние утайки не только новички, но и бывалые зэки, хотя сами они ничего не просили. Лишь прятали вещи сноровисто, умело.

Здесь, в Иркутске, он не оценил, точнее, не мог еще оценить, что из подвала подняли наверх, поместили в просторную камеру человек на двадцать. В камере еще висел табачный дым, на столе застыла неоконченная шашечная партия. Только что людей забрали на этап. А они пришли с этапа. Их было пятеро. Они озирались, выбирали шконки, где удобнее примоститься…

Вдруг сверху крик.

– Эй, тридцатая! Тридцатая, елы-палы!.. Коня подтяните.

Все первоходчики, они не знали с чем едят «коня».

– Тридцатая! Елы-палы…

Заметили меж железных полос на окне, прозываемом намордником, нитку с бумажкой на конце.

Как достать? Рука не пролазит – узко. Но все же сообразили. Загнули конец у алюминиевой ложки и крючком зацепили нитку, подтащили. Нитка оказалась не простая – капроновая, да еще умело свитая. В записке карандашом было накаракулено: «Согласны. Четыре “Астры” за кофту».

– Ну че, готовы?

Вертлявый парнишка, совавший всем узкую ладошку: «Сашок», – радостно зашептал:

– А че, ништяк. Три пачки возьмем, а подцепим портянку.

Его никто не поддержал. У Юрки имелся огрызок карандаша, и Малявин на обратной стороне листка написал: «Мы с этапа. Кофты нет. Есть рубашка цветастая, почти новая. Согласны за три пачки».

Начался торг. Сошлись на двух.

– Цепляйте! – крикнули сверху. – Проталкивайте.

Протолкнули рубашку в щель намордника, и она цветастым ярким знаменем поплыла мимо окна. Наверху сразу распознали – «овцы», подсудимые по первому кругу. Сигарет не прислали. Тут бы в крик, тут бы позорить их через намордник на всю тюрьму, но они еще не умели.

Они жались друг к другу, пытались рассказать что-нибудь повеселей, позадорней, а выходило, однако, не смешно. Самому старшему, Назару, сорок шесть лет, он шел за ограбление продуктового магазина и в подробности не вдавался. Тридцатилетний татарин Фагим раз за разом пояснял, как не смог вырулить на повороте, и «Урал» полетел под откос…

– Я царапинами отделался, а лейтенант насмерть. В соплю был пьян! – возмущался Фагим. – Он мне навязал полстакана водки. Они в этой части, где я работал вольнонаемным, только и жрут водку целыми днями. В соплю был пьян! Вот навесят теперь из-за него лет пять-шесть, – вздыхал он и начинал снова: – Там лужа была большая и замерзла на ночь. А я не заметил!..

Вертлявый Сашок шел по самой популярной двести двенадцатой, часть вторая – от двух до пяти лет.

– Махались шобла на шоблу, – рассказывал он, стараясь выглядеть ухарем, которому на все наплевать. – Вдруг налетела милиция. Меня схватили…

– Правильно, поздоровей выбрали, – хохотнул Фагим.

– Нет, просто меня сразу, как махаловка началась, вырубили. Только я из кустов вылез, а тут милиция. И тех двоих, что пострадали, на меня повесили, а я их в глаза-то не видел.

– Года три припаяют, это уж точно, – успокоил Назар. – Поучат, а то развелось вас, бакланов.

Он сразу невзлюбил Сашка и покрикивал на него: «А ну, баклан, заткнись!»

Четвертым был Малявин – простой советский спекулянт, не наживший на этом ни копеечки, что было совсем не важно для советского судопроизводства.

А пятым – Юрец-огурец со своей сто второй, часть вторая, от восьми до пятнадцати или расстрел. Статья эта страшная и белесый лопоухий парень жили порознь. За день Юрка разрисовал стену возле своей шконки. Особенно хорошо у него получались конские морды и лихие наездники, они сшибались в отчаянной рубке и гибли по прихоти Юрки. А стол он изрисовал профилями и анфасами сокамерников, женскими лицами. С каждым наброском таял в его руках огрызок карандаша, что больше всего и печалило Юрку в этот момент. Он даже забыл про статью свою ужасную, но его затеребили, задергали: «Как же ты убил? За что?» А ему не хотелось рассказывать, потому что сразу возникала окровавленная лысина отчима. Он не мог объяснить неприязнь этого рослого истеричного мужика, велевшего называть его папой, что у Юрки никак не выговаривалось, а отчим негодовал, ругался: «Я тебя кормлю, а ты!..» Хуже всего, что брал из папки рисунки, незаконченные наброски и раздаривал их за стакан вина.

«Если бы не отчим!..» – думал он часто с обидой, недоумением, злостью, но не с покаянием, нет.

– В августе собрала мне бабушка денег, значит, на билет до Липецка в плацкартном вагоне. Да своих полсотни, я их в столовой заработал, стенды оформлял. Хорошо было ехать – сам себе хозяин.

Последние годы мы жили у отчима в частном доме под Липецком. И вот я приехал, а дом на замке. Пошел к соседям, значит, они-то и рассказали, что мамка лежит в больнице. И вот, значит, поехал я в больницу. Разыскал ее в травматологии. Страшно смотреть: лицо в синяках, значит, рука в гипсе. Стал уговаривать подать на отчима в суд, ведь не первый раз уже.

– Оклемаюсь, видно будет, – отвечает она. – Но жить с ним больше не буду. А ты съезди к нему, забери документы мои, пальто осеннее и туфли черные… – Это она мне, значит, говорит.