Раз приехал – заперто, нет отчима. Второй раз прождал полдня. Вот и решил залезть через форточку. Раньше-то по нужде я не раз лазил. Собрал необходимое, хотел обратно вылезть, а тут, значит, отчим! Крепко поддатый пришел, и при нем полбутылки вина.
– Показывай, – говорит, – что украсть хотел.
Вина в кружку налил, мне протягивает: хлебни, мол, перед разборкой. Я это, значит, пару глотков сделал, чтоб время оттянуть, а сам думаю: ведь изобьет до полусмерти.
– Да ты бы в морду ему вином – ха! – встрял Сашок.
– Нет, я не сообразил. Когда он кружку взял у меня и сам стал глыкать, тут уж я метнулся к двери. А отчим меня, значит, за куртку успел ухватить. У двери дрын стоял. Я до него дотянулся и с разворота огрел отчима по голове. Он даже не упал, а только присел и руки в стороны развел. Тут я его саданул второй раз!
– И что?..
– Да схватил материны вещи и убежал. Я думал, он оклемается.
Юрка рассказывал без подробностей, торопливо, но слушали его внимательно и как бы с недоумением: ведь телок телком, а отчима порешил.
– Статья-то у тебя сто вторая, а не сто третья. Ты хоть разницу понимаешь? – насел на Юрку Назар.
– Нет, – ответил Юрка и виновато потупился.
– Сто вторая – это умышленное убийство. И шьют тебе его потому, что ты отчима второй раз огрел. А ему, может, одного раза хватило. Эксперты такое определяют. Зачем ты второй раз-то саданул?
– Мать стало жалко… Я второй раз – за нее.
– А в третий раз бил? – дотошничал Назар.
– Нет, дрын обломился.
– Ой, засудят! Тебя одно может спасти: если адвокат толковый будет и добьется, елы-палы, чтоб на сто пятую статью – превышение самообороны.
Он прямо-таки настоящим законником оказался, этот невзрачный мужичок Назар. Толково обьяснял, как и что нужно сделать, что говорить, что не говорить следователю…
– Так я уже рассказал там, в Свободном.
– Ах да, они же с тебя взяли предварительные показания и к делу пришили… Откажись, Юрка. Бить будут – откажись. Тут, парень, многими годами пахнет. Дави на самооборону. Говори, что после первого удара он кинулся на тебя.
Фагим с Сашком тоже пытались поучать, но куда им до Назара! Сразу видно – тертый калач.
– А что ж ты молчал, когда мы с «конем» мучались? – спросили его в лоб.
– На вас, дураков, решил посмотреть. – И тут же, углядев сердитую насупленность: – Представь, глянул бы корпусной в глазок, а я «коня» вылавливаю. Так за это в карцер могут опустить. Или к делу красную полосу налепят за нарушение тюремного режима. Ты вот и не знаешь, что это такое.
Да, Малявин много чего тогда не знал, не понимал. А он, плешивый, с мягкой светлой бородкой, круглыми щечками, подбородком, похожий на обкатанный речной голыш, походил на крестьянского дедушку с лубочной рождественской картинки. Однажды поздно вечером Назар под большим секретом поведал о побеге из лагеря в шестьдесят третьем году. Как прорыл километровый тоннель с напарником. Как скрывался пятнадцать лет под чужими фамилиями, а взяли на мелочи. Красиво рассказывал, сочно. Советы давал.
В иркутском изоляторе кормили сносно по тюремным меркам, иногда каши наваливали столько, что не съесть разом. И все бы оно ничего, кабы не железные полосы шконок. Только «прописанным» выдают матрас, подушку и одеяло, вафельное полотенце и наволочку. А этапник чужой – лишняя обуза, скорей бы спихнуть, выдав перед этапом буханку хлеба и десять граммов сахара на сутки. Ему даже газету, обязательную для всех, и то не дают, из-за чего ему, бедолаге, порой махорочную закрутку не из чего сделать.
Первым отправилили по этапу Сашку-баклана, затем Фагима. А на запад все не было этапа, все держали. В камеру постепенно набили десятка три человек, спали на нижних шконках по двое. После завтрака дым повисал от махорки такой, что слезы из глаз. Поговаривали, что в осеннее время возвращаются военные с уборки, гонят зерно, не до прицепных тюремных вагонов.
В ноябре Малявина, Назара и Юрку выдернули на этап, и они снова оказались в одном вагонзаке, в одной камере, чему больше всего радовался Юрец-огурец, попадавший постоянно в неловкие ситуации. Дармовую хамсу теперь он не ел, воду почти не пил, а все одно едва-едва дотерпливал до очередной оправки и первым вылетал в коридор. Страдальчески морщился… Его бы в санаторий почечный пристроить в Ессентуках, а он, бедолага, шел этапами в родной Липецк, где, пожалуй, не раз получит и по почкам, и по голове.
Этап, поначалу резиновый, с матерщиной и тычками, раззадорился, развеселился. Одну камеру занимали женщины, что всех осужденных будоражило. Верхом из камеры в камеру шли послания-записки, зэки искали «заочниц», перекрикивались, выставлялись, срамили друг друга, конвой ничего сделать не мог да особо и не старался, пока все оставалось в рамках общепринятой конвойной службы.
Под вечер навалились, пристали из соседних камер:
– Зэчки вы или нет? Забацайте песню, елы-палы!..
– Дураки, что за песня всухую? – отбивались, отшучивались женщины. Потом все же негромко затянули: «По Дону гуляет казак молодой…» Спели на заказ «Таганку». Одна из них хорошо, чисто выводила, остальные лишь подтягивали, нестройно, а все одно слушал бы и слушал, да вспоминал, да думал бы о том, как хорошо там, на воле…
Высадили зэчек ночью в Красноярске. Притих вагон, у многих, вроде Юрки, хлеб пайковый, выданный на трое суток, кончился. А состав тащился все медленнее и медленнее, стоял подолгу на станциях, а они вслушивались в перекличку по громкой селекторной связи, стараясь угадать название станции. В вагон никого не подсаживали, подхарчиться не у кого. К исходу третьих суток задергали конвой: «Да когда же Новосибирск?..»
– Мариинск проехали. Полсуток осталось, – успокоил всех сержант.
Всем есть хочется – спасу нет! Да еще запахи с солдатской кухни ползут.
После вечерней оправки увидел Малявин в проходе сухолицего помятого начальника и вспомнил, что тоже лейтенант. Крикнул:
– Старшой! Как лейтенант лейтенанта выручи хлебцем, хоть куском…
– Так вам же выдали пайку, – бросил через плечо старший лейтенант.
– Дали на трое суток, а уже четвертые в пути. Выручи! – заторопился Малявин прокричать ему вслед.
Старлей ушел, а народ взялся ехидничать:
– Нашел кореша, сейчас котлет тебе прикажет нажарить.
Однако появился сержант с буханкой хлеба в руке, отомкнул кормушку: «Держите».
Тут завопили из соседних камер: «А нам? Нам!..»
Снова появился старлей, рявкнул:
– Тихо! Хлеба больше нет. Разнесут сухари.
Когда он подошел ближе, Малявин сказал:
– Спасибо. Быть тебе скоро капитаном.
Он обернулся, ответил с полной серьезностью:
– Я уже был…
И только теперь Малявин догадался, почему у него такие измятые, потертые погоны.
Глава 27Ты – дерьмо, ворюга, зэк!
Под колесный стук
Трое суток глух
Мой конвойный.
Мой конво-о-йный.
Хочешь, песни пой,
Хочешь, плачь навзрыд.
Лишь один ответ:
«Не положено!»
А мне маму жаль,
А себя ничуть.
Кинь письмо, мой друг,
На перроне в круг
Сарафановый…
Быт тюремный начинается с вопроса: «Статья?» А потом уже: «Откуда и куда? Как взяли и на чем?..»
Насели на подсудимого-повторника с простым и обязательным:
– В какой, говоришь, зоне сидел?
Тот ответил, что в тридцать шестой.
– Так это же в Тюмени, да?
Он поддакнул. Его тут же взяли раскручивать жестко, въедливо, потому что «тридцать шестая» – под Новосибирском. Все просто, соврал, значит, боишься. «А чего боишься? Наследил?»
Малявин думал, случайность, просто взяли на понт. Но зэк с большим стажем в боксике перед отправкой на этап пояснил, как делается проверка на вшивость, он перечислил номера лагерей и где находятся. По всей России. Он сразу оговорился, что в республиках знает лишь некоторые, а в России – все. Кроме того, какой режим, кто начальник зоны. На удивленное малявинское: «Как же ты помнишь все?!» – ответил простецки:
– В году триста шестьдесят пять дней, да умножь их на четырнадцать годов отсидки. И каждый день – одно и то же… Поэтому не завидуй, пацан, не завидуй. Лучше помнить не номера лагерей, а имена девах, которых ублажил.
Малявин проникся и подарил ему вафельное полотенце, выданное перед этапом. А он ответно – несколько штук папирос.
– Уважаю папиросы. Я только их курил на воле. Но на воле для форса – «Казбек» или «Северную Пальмиру».
Выводной крикнул:
– Малявин, на выход!
Он быстро вскочил, крикнул ответно:
– Здесь Малявин!
А зэк хапнул за плечо. Развернул к себе.
– Так я ведь тоже Малявин… – И захохотал. Он, видимо, давно не смеялся всласть.
Выводной орал:
– Имя-отчество? Статью хоть скажи… такой!
А зэк все хохотал. Ваня стоял рядом и улыбался натужно, не понимая, уловка это или всерьез.
– Мож, папашка общий. Как по очеству?.. Нет. У меня Лексей. Чего орешь? – гаркнул зэк на сержанта. – Не видишь, двое нас, Малявиных. Какого тебе, выбирай! – И снова засмеялся, раскачиваясь из стороны в сторону.
– Вот ты и отвечай.
– Петр Лексеич Малявин, сто сорок пятая, часть вторая, восемь лет, режим усиленный.
– Выходи!
Зэк Малявин глянул вполоборота от двери и пробасил:
– Не сифонь, Малява. Моя кликуха Нос. Ссылайся, кой-где помнят.
Дверь захлопнулась. Иван стоял столбом, не понимая, почему зэк так хохотал. Не потому ли, что серо, беспросветно и тягостно, а тут вдруг пацан-первопроходчик – и тоже Малявин? И, как в зеркале, зэк в черной робе, изжеванный тюрьмой, со стальной улыбкой и коротко остриженный, увидел себя, молодого, рослого, полного нерастраченных сил…
Что-то отшелушилось, забылось за долгие месяцы, примелькались вагонзаки, конвои, лица осужденных, но крепко запало звериное чувство голода после трех суток этапа на черном пайковом хлебе, когда руганый-переруганый изолятор словно спасение. Ждешь на четвертые сутки завтрака или обеда, а тебя все мусолят, все водят из отстойника на шмон, со шмона в отстойник, с отстойника в боксик, где держат часами, а тебе кажется – сутками, потому что ты, молодой, двадцатилетний, готов откусить у сапог голенища, чтоб хоть как-то перетерпеть, дождаться ужина, этой миски холодной каши, сваренной на гольной воде, без жиринки, холодной всегда, раз ты этапник, и тебе в последнюю очередь, что останется. Но ты и этому несказанно рад и думаешь: «Лишь бы побольше». А тебя держат и держат…