Убитый, но живой — страница 75 из 92

В тюрьмах спешат надзиратели разве что за довольствием денежным и на окрик большого начальства, а во всех остальных случаях – перебьешься! Ты – дерьмо, ворюга, зэк! Радуйся, что тебя не избили, и молчи.

Иван с Юркой негодовали, стучали в дверь, а Назар невозмутимо сидел в маленьком безоконном боксике на откидной узкой скамейке, давно уяснив для себя, что есть только терпение и терпение в этом перевернутом вверх ногами мире.

Малявина, Юрку, Назара, немца Йохана, эвенка Николая и затертую личность по прозванию Бомж, который утверждал, что не помнит ни имени, ни фамилии, а в формуляре значилось: «Бомж из Верхнереченска», характерные приметы, и больше ничего, поместили в камеру на десять шконко-мест. Оставшееся до ужина время они жили ушами, ожидая лишь скрипа тележки и команд баландера. Когда захлопали кормушки, зазвенели алюминиевые шлюмки, они взялись считать, сколько камер до них.

Давали овсянку, вязкую, клейкую, такую путные зэки и подсудимые в камерах, куда идут передачи – «подогрев», не едят, брезгуют. А они кричали баландеру: «Сыпь, сыпь, не жалей!» И он набухивал щедро, с горушкой.

– А ложки?.. Ложки!

– Я же сказал, нет у меня ложек. Нет!

– Сука, гад, давай ложки! – закричали и принялись молотить в дверь. – Ложки давай! Ложки!..

Дверь распахнул рослый мордастый надзиратель. У него к тридцати годам вырос второй подбородок, а лет через десять вырастет и третий, еще больше округлится брюшко, и он станет наглым до омерзения, а сейчас еще походил малость на человека, почему и приказал без злости, с ленцой:

– Кончай орать! Сказано – ложек нет. Жрите так.

– Как – так? – искренне удивился Юрка.

Он сидел на ближней к двери шконке и держал на коленях перед собой миску. Мордастый шагнул вдруг к нему, ухватил пятерней за голову и ткнул Юрку лицом в миску.

– А вот так! – И захохотал, глядя на измазанное кашей, растерянное лицо парня.

Малявин сказал ему в спину:

– Дай хоть пару ложек на всех!

– Так сожрешь! – ответил мордастый, полуобернувшись, с порога.

– Что мы, свиньи тебе?

– Ты хуже свиньи!

В необузданном истеричном порыве Малявин заорал: «Подавись, гад!» Миска глухо шмякнулась в дверь.

Надзиратель стремительно выскочил в коридор, захлопнул дверь. Он ничего не сказал, он был обескуражен и соображал, как половчее отмыть со штанов кашу, висевшую скользкими лохмотьями.

Хохотали они вместе, а кашу стали есть поврозь. Первым приноровился Назар, ловко орудуя зубной шеткой. Немец Йохан загребал куском черствого хлеба. Узкоглазый эвенк Николай и бомж из Верхнереченска выскребали кашу картонками от сигаретной пачки. Только Юрка, самый молодой, самый голодный, ел торопливо через край, подталкивая кашу указательным пальцем.

Малявин поднял с пола шлюмку, обмыл, уже сожалея о проделке, и будь бы один в камере, то соскреб бы с двери прилипшие комки каши.

– Ваня, тебе отделить? – спросил Йохан машинально, потому что и спрашивать было не обязательно. – Дай сюда миску.

Хлебным сухарем он откидал ровно половину того, что у него оставалось. Отломил половинку горбушки.

– Давай тоже добавлю? – опомнился Юрка.

– Ты хоть руки вымой! – ответил с нескрываемой злостью.

Назар приподнял голову от миски, выговорил:

– За такое, Юрка, в путной камере зачухонят. – Сам-то он руки, лицо помыл первым делом, как только ввалились в камеру.

Потом они ждали чай – это теплое, замутненное жженым сахаром пойло, такое желанное после нескольких суток сухомятки, после липкой овсяной каши. Но так и не дождались, о чем стали обиженно выговаривать корпусному начальнику во время вечерней пересменки, а он вдруг неожиданно завизжал:

– Молчать, гниды!

Через полчаса надзиратель из новой смены скомандовал Малявину:

– Выходи!

И он, полураб, полузэк, шаркая по бетону подошвами, выполз из камеры.

В глухом безоконном боксике поджидал мордастый. Удары посыпались молча с двух сторон, очень тяжелые удары для его шестидесяти пяти килограммов, и он лишь сжался, прикрывая руками лицо, а коленями – пах. Сбитый на пол, он заблажил дико, безысходно:

– Убив-аа! Фашисты! А-ааааа!..

– Эй, народ! Дубаки зэка молотят!

Следом загрохотала, зазвенела под ударами обитая железом дверь. Малявин завопил истошнее:

– Убивают! Ой-ее-ей!

Он даже расслышал, как кричит пронзительно эвенк Николай:

– Мюзики! Это нашего бьют.

Сменный надзиратель выскочил в коридор, успокаивать камеры. Мордастый, тяжело сопя, отошел, отступил, а Малявин разогнулся, стал подниматься с коленок, тут-то надзиратель с неожиданной ловкостью прыгнул вперед и нанес удар яловым сапогом. Вместе с оглушительной болью он услышал внутри себя треск. И – умер.

Очнулся на шконке с мокрой тряпкой на лбу, где прощупывалась приличная шишка, и все бы ничего, если бы можно не дышать.

– Ребра сломали, – сказал всезнающий Назар. – Стянуть, обмотать бы тебя мокрой простынкой.

Йохан смачивал тряпку холодной водой, под бок сунул две тощие торбы. Руки его походили на корни дерева: темно-коричневые, с узловатыми шишками наростов, с приплюснутыми, большими, в пятак, ногтями. Пахло от рук конским потом, навозом, овечьей шерстью – он весь хранил в себе этот неискоренимый пастушеский запах.

Овечий пастух Йохан!..

– Иоган? – переспросил, свесившись с третьей полки.

– Нет, Йохан, – твердо повторил он.

Среднего роста, сухолицый, лицо неприметное и уж совсем не немецкое, скорее рязанское, как это себе Малявин представлял. Его подсадили на маленькой станции Конная, когда до Новосибирска оставалось около суток пути, если судить по хлебной пайке, выданной в дорогу. Йохан сразу же раздал свой овечий кисло-соленый сыр, кусковый сахар и самые дешевые в мире сигареты «Памир» по полкопейки за штуку.

Поздно вечером, истомившись от бесцельного лежания на полке, Малявин попытался говорить с Йоханом по-немецки, составляя простенькие конструкции. А тот с трудом понимал, переспрашивал, а потом отвечал такое, что трудно осилить, не понять, пока не сравнишь ходовые «геен нах хаузе, ком цу мир», которые проговаривал Йохан. Его разговорный язык совсем не походил на тот, который учили ин ди шулле. Это всех забавляло, удивляло. Как и его начальное образование.

Овечий пастух Йохан!

Берги, Флуги, Гольманы, переселившиеся двести лет назад на Волгу, на черноземы близ Камышина, не могли предположить, что праправнуки будут жить в дощатых бараках, славить деспотов, пасти скот, едва умея писать по-русски и совсем не умея писать по-немецки. Что один из них по имени Йохан будет мотаться по тюрьмам, понуждаемый сознаться в убийстве, которого не совершал…

«Они приехали втроем. Незнакомые. Стали просить барана. Я не дал. Я дал им сыр, хлеб, сало, что ем. Они стали пить водку. Предложили, я тоже выпил. А утром никак не мог найти разделочный нож, он мне понадобился. Вечером приехала милиция. Меня забрали. Овцы разбрелись по степи.

Следователь показал нож. Спрашивал: «Твой?» Я говорил: «Мой». Он все писал и писал. Сказал, что нож нашли рядом с убитым хохлом. «Признавайся, – говорил он мне, – признавайся. Бил по голове. Третий месяц возят туда и обратно и каждый раз бьют».

Предельно прост его рассказ. Он сидит на шконке и силится вспомнить подробности, как его все просят.

– Нет подробностей.

– О чем-то эти трое говорили?

– Не знаю, я баранов смотрел.

– А номер был на автомобиле? – продолжают наседать осторожно.

– Не знаю, они близко не подъезжали…

– Какой марки?

– Легковая… Я их не понимаю.

Малявин представил, как эти искренние ответы бесят следователя, как он матерится из-за того, что не удается закрыть дело, когда все так просто… Ему наплевать, что стадо баранов разбрелось по степи, что мальчик восьми и девочка тринадцати лет ждут папу домой, ему главное – доказать.

– Еще раз не выдержу, – говорит Йохан. – Признаюсь. Следователь говорит, что тогда дадут три-четыре года, не больше, за убийство по неосторожности… А не признаюсь – дадут десять. Так он говорит.

Все молчат, знают, как они умеют уговаривать, но нет права сказать: «Терпи, Йохан, терпи», потому что задним числом все молодцы

– Откажись на суде от показаний. Заяви, что били. Покажи спину и требуй врача, – неожиданно вмешивается в разговор Назар. – Жалобы писать бесполезно, да ты и не умеешь.

– Снова будут бить.

– Дурак ты, немчура! Тебе дадут другого следователя из прокуратуры. Откажешься наотрез – будут бить, но больше трех месяцев в тюрьме держать не имеют права. Забегают. Вот и считай, немчура, три месяца продержаться или семь-восемь годков в зоне?

Молчит Йохан, немецкий тезка Малявина, думает что-то свое. Малявин тоже молчит, но когда думает, как бы ему помочь, становится легче и не так больно дышать, и Ереван не пугает. Он знает, потому что сказал один опытный юрист, сидевший в соседней камере, – дадут полтора-два года.

Вскинулся с гневным: «Так ведь ни за что!»

– Всегда есть за что.

Малявин сначала не понял этой формулы, но когда призадумался, то вспомнил, как воровал на дачах клубнику, как украл спортивный велосипед.

Он даже помнил двадцать копеек, добытые в автобусе обманным путем. Они жгли ладонь, пока стискивал монету в кулаке, а приятель откручивал билеты. Нужно было набрать на два билета в кино восемьдесят копеек. И с каждой новой порцией монет он думал: вот в следующий раз, когда будет больше беленьких, а то тут одни пятаки, и все не мог сунуть в карман этот двугривенный.

«Так что мне и двух лет мало, я вполне тяну на трешник, – так он размышлял, лежа на шконке, стараясь не шевелиться: – А воровал ли Брежнев?.. Сталин-то, говорят, обворовал товарищей в туруханской ссылке. А Брежневу зачем? У него все есть. Вот разве раньше, когда был при комсомоле, а там не воровать нельзя…»

Он перебирал родственников, знакомых по техникуму, по работе, армии, о ком мог бы сказать: «Этот чист».

Вспомнил, как с мамой воровал в первую нижеслободскую зиму уголь с товарного склада и как дядя Веня, подвыпив, любил рассказывать, что однажды подменил канистру со спиртом канистрой бензина, и хохотал до слез… А Ольга Лунина как-то призналась, что в детдоме украла заколку для волос у любимой воспитательницы – «на память».