Она вошла строгая, в темном монашеском платье, волосы гладко зачесаны и заплетены в косу, в руках что-то, похожее на картину или большую книгу.
– Ты не узнала меня? Это же я, Малявин!
– Здравствуй, Ваня! – сказала тихо, печально.
– Что с тобой, Лиза?
– У меня умер папа.
– Жаль. Он так хотел внука… Но ты не плачь, ведь я теперь с тобой.
– Я не плачу. Это ты плачешь.
И правда, он даже почувствовал солоноватый вкус слез.
– Тогда обними меня, Лиза. Я не заразный, у меня бронхит. Простыл в поезде, когда ехал к тебе.
– Мне нельзя.
– Почему?
– Мне запретили с тобой целоваться.
«Может, это не Лиза? Ведь Лиза любит меня, а я – ее. Лиза меньше ростом, и волосы у нее темнее… Это же дылда какая-то! И пахнет от нее чем-то…»
– Да отпусти ж ты халат!
Это была точно не Лиза.
– Левую теперь руку давай. Рукав придержи. Ну что это за вена, никак не попаду!..
Только теперь Малявин разглядел решетку на окне, забранную снаружи «намордником».
– Так я в тюрьме?!
– А то где ж? С этапа – и прямо сюда, в лазарет. И чего ты разнюнился? Придется за бромом сходить. Градусник пока подержи.
Она вышла, а он заново пожамкал в горсти простыню, подбил повыше подушку. Он так и не поверил, что раньше был сон, а теперь – явь…
За три этапных месяца Малявин оголодал и завшивел, как и положено этапнику-первоходчику, который мытарится в вагонзаке на гольном хлебе и хамсе, а затем неделю-другую до следующего этапа, в самых отвратных, чаще всего полуподвальных камерах, на баланде и каше синюшной, потому что зэк – это нелюдь, а этапник – вдвойне.
После тюремной больнички попал в камеру к местным рязанцам, а у них домашние передачки, хлеба досыта и каша остается. Но вскоре выдернули на этап, не дали разговеться и отлежаться.
Он не полез в короткую, словно поросячий хвост, очередь, как это делал обычно, поэтому досталась расплющенная буханка мяклой чернушки.
Этап не заладился с первого часа. Сломался, не подошел второй «воронок», всех пихали в одну будку, вбивали туда сапогами.
– Гражданин лейтенант! – прямо-таки заверещал Малявин, увидев начальника конвоя со стопкой дел. – Из больнички я! Помру, не вынесу давки…
Начальник оглядел парня. Спросил привычно: «Фамилия?.. Первая ходка?» Прикинул, что на передаче обратно в СИЗО потеряет минут двадцать, а время и без того поджимало.
– В собачнике кто? Крытник? – спросил он у сержанта, выгадывая паузу, чтобы отважиться на очередное нарушение тюремного режима.
Сноровисто, чтоб не поймать пинка, Малявин втиснулся в узкий автозаковский отсек, предназначенный для сторожевых собак, женщин или особо опасных преступников. Прижался к зарешеченной двери, всматриваясь в кромешную со света темноту и вслушиваясь в истеричный голос.
– Дуремары! Паяцы!.. Испоганили Россию. Пропили, разворовали. Ублюдки! И когда же вы насосетесь? – выговаривал Крытник продуманно, зло, будто спорил с кем-то.
На этапах и в пересыльных камерах Иван часто слышал, как ругают правительство, и особенно люто – «коммуняк проклятущих». Ругают с матюгом, рисовкой. А этот небольшого роста тщедушный Крытник не матерился, жаргон не употреблял и выступал весьма необычно.
Солдаты стучали в железную дверь, одергивали, грозились замочить, а он буровил свое. Даже когда выволокли в тамбурок, буцкая кулаками, он продолжал кричать: «Люди русские, поднимайтесь! Вставайте! Нужно уничтожать эту мафию… Мы погибаем!» Только после удара прикладом карабина Крытник умолк, будто перерезали провод. Его швырнули обратно в отсек. Малявин с испугом смотрел на мертвецки застывшее лицо, напоминавшее маску, и хотел отодвинуться, но некуда было.
– Доходяга, гнилуха такая, а туда же – на самого Брежнева покушался! – выговорил в злом запале сержант, запирая дверь собачника.
– Слышь, это они про тебя? – спросил негромко, почти шепотом, когда и так было ясно, что про него.
Заключенный, которого начкар называл Крытником, откашлялся, сплевывая на пол сгустки крови, окинул ненавязчивым коротким взглядом, будто увидел впервые.
– Был шанс, но сорвалось, – ответил Крытник с устоявшимся равнодушием, как говорят о неудачной рыбалке.
– Сколько ж впаяли тебе? – спросил Малявин напористо, как спрашивали его первым делом в камерах, на этапах.
– Двенадцать. Два из них – крытка.
– Ого!.. И куда ж тебя ныне?
– В Саровский спецлаг…
– Так он же, говорят, для ментов? – поторопился показать осведомленность.
Тот агакнул и пояснил с притаенной осторожностью, что работал в Комитете госбезопасности.
– Эх ты! Знал, что и как, и не сумел… – Малявин даже слегка обиделся на него.
– Сдохнуть бы поскорее… – едва слышно пробурчал Крытник, но с таким затаенным страданием, без малейшего намека на браваду, что ознобом пробрало. – Голова болит – мочи нет… Чая нет у тебя? Чайку бы пожевать, а то прямо голова трескается.
Крытник приподнялся и забухтел хрипло:
– Мужики! Мужики, чаю подошлите, как пересадят в вагон, а то помираю. Я взамен шарф отдам хороший, шерстяной. Слышь, мужики, я буду париться в крайней одиночке.
– Заткнешься ты или нет? – рявкнул солдат и ударил окованным прикладом в дверь.
Малявин скривился от грохота, прижался к стене. Крытник опустился рядом на пол.
– Ты, парень, думаешь, что я – того, чокнутый. Нет… Вернее, раньше не был, а вот после года одиночки и битья по голове теряю контроль. Хочу сдержаться, а не могу. И жить больше не могу. Да и незачем. Никаких прав у русского человека. Даже умереть – ведь священное право – и то не дают, изверги! Я семь дней голодал, а на восьмой принесли кишку с грушей и порцию манки вдули мне в пузо… Ты небось по двести восьмой, за хулиганство?
Малявин обиженно отмолчался, не стал возражать, а после паузы выдал в отместку:
– А комитетчиков настоящих в собачниках не возят…
– Что ты плетешь, суслик? Я три языка освоил, семь лет прослужил на оперативной работе в Сирии, затем в Бельгии. И не спорь со мной, не спорь!.. Чтоб спорить, нужно обладать информацией!
Малявин испугался, что Крытник опять завопит. Но нет, он откинулся, прижался затылком к холодному металлу и веки прижмурил, пережидая, когда утихнет боль. Какое-то время ехали молча. Когда «воронок» подпрыгивал на колдобинах, в соседнем, набитом до предела отсеке всхохатывали и залихватски матерились зэки.
– Тебя как зовут?.. Иваном, говоришь. Это ныне в редкость. Я вот помню в школе, когда рассказывали историю России, сплошь бунты и восстания, мы, пацаны, искренне возмущались, как это они не могли кучку князей да дворян одолеть? Как набросились бы разом!.. Но двести или триста лет назад русскому простолюдину жилось свободнее, чем ныне. Могли удрать на Урал, в низовья Дона или еще куда-то. А теперь, дружок, никуда не убежишь. Могут лишь сослать. Ныне падалью пахнет. России больше нет и не будет. Потом, возможно, возникнет что-то новое, что будет называться Россией, но Россией не будет. Впереди нет просвета.
Ване хотелось возразить, да не знал, как к нему обратиться, потому что привычное: «друг», «земеля», «товарищ» не вписывалось, не ложилось, а спрашивать, как зовут, не хотелось. Поэтому сказал обезличенно:
– Под себя равняешь. Под свой срок. А хоть в кашу, хоть в завтрашний день – человек верит всегда. Без этого нельзя.
– Эх, суслик! Понахватался вершков. Я что, по-твоему, ради выгоды своей решился на такое? Нет! Я в народ русский верил. Я думал, что если застрелить этого дуремара… Застрелить, как бешеную собаку во время прямой трансляции по телевидению, то народ всколыхнется, вырвется из обморочной одури.
Тогда Ваня напористо бухнул про социализм, который сам по себе неплох, но дуракам достался и что на Брежнева все сваливать глупо. Как и на Сталина, который сделал много хорошего.
– Это сколько же тебе лет? – неожиданно спросил Крытник, и он, едва пересилив свое всегдашнее желание накинуть год-другой, сказал, что двадцать четыре.
– Не ожидал!.. Джугашвили Иосифу было почти столько же, когда он писал паршивые стишки, комплексовал из-за поврежденной руки и оспин на лице. Этакий обыкновенный романтично настроенный юноша, податливый, легко увлекающийся. То семинария, то попытки поступить в университет, то вдруг увлечение революционной фразой… Позже он столь же легко менял товарищей, убеждения. Впрочем, какие убеждения, если в нем стойко, навсегда засело уголовное, воровское начало? А произошло это в тифлисской тюрьме. Там в те годы были жесткие нравы. Однажды, когда Еська отказался покатать на себе верховода уголовников Мацоку, его слегка побили, а товарищи «политики» не заступились, потому что перед этим возник горячий спор о роли рабочего класса в революционном движении. После Еська начал охотно шестерить, а затем и на товарищей по камере покрикивать, которые не перечили. Тогда он впервые уловил преимущество пусть маленькой, но волчьей стаи и воровских заповедей, где обмануть фраера, мужика – доблесть. Видимо, поэтому он так легко согласился сотрудничать с полицией.
– Не может быть! Где доказательства, документы? А?..
– Только косвенные. Архив управления полиции был уничтожен сразу после Октябрьского переворота. И не случайно! Но я видел копию с бухгалтерской ведомости на получение денег платными осведомителями, где значилась фамилия Джугашвили. Люди, которые могли бы подтвердить, все погибли в двадцатых-тридцатых годах при весьма странных обстоятельствах, одного из бывших надзирателей тифлисской тюрьмы обнаружили повешенным в сортире ресторана «Бухарест». Джугашвили обладал цепкой, прямо-таки феноменальной памятью, но упустил, забыл, видимо, как исповедовался в тюремной больнице человеку по фамилии Дедадзе.
Меня с этим человеком свел случай… Впрочем, когда собака ищет след, то находит его всегда неожиданно. Так вот, идейный ты наш сукин сын! У меня была сложная работа в одном немецком портовом городке. Я устал психологически, так мне все осточертело, что решил я в нарушение инструкций плыть обратно морем на теплоходе. В двухместной каюте попутчиком оказался странный старик по фамилии Дедадзе: в свои восемьдесят лет он предлагал померяться силой на руках и клялся, что доживет до ста лет. Выходец из России, он был для меня желанным собеседником, потому что помнил имена наставников в реальном училище, дореволюционные цены и даже расписание поездов из Тифлисса. Но, как многие старики, страшно боялся проспать остановку в западногерманском порту Киль, куда наш теплоход прибывал рано утром.