Из множества вариантов Малявин выбрал самый неправильный и женился в двадцать семь лет на маленькой невыразительной девушке с несколько странным именем Фатима, которое непонятно как сократить до приемлемых благозвучных размеров. «Фатя, Фая? Или Фатум?» – опасно шутил он, когда был в настроении бодром. По сей день он не мог ответить на многочисленные «зачем?», которые ему задавали знакомые, да и не старался.
Произошло это стихийно, как происходит в большинстве женитьб и замужеств, с той немыслимой простотой, когда времени на все уходит меньше, чем на выбор новой пары сапог. Малявин приехал в общежитие на дискотеку, чтобы выпить с приятелями водки и познакомиться с девушкой ненадолго… лучше бы на ночь. Ему хотелось лишь прислониться к кому-то, и он среди множества топтавшихся пар и одиноко стоявших у стен почему-то выбрал ее, тяготясь от того, что нужно улыбаться, вести разговоры, шутить, когда все так просто, понятно, потому что он был, как вчера и позавчера, о чем говорил однокурсницам напрямую: очень-очень сексуально озабочен. Но тем нравилась эта игра в откровенность, и они спрашивали со смехом в ответ: «Тебе шатенку или брюнетку?»
Но думать так теперь он не имел права, как и теребить прижившееся недоумение с обязательным и никчемным «зачем?» Поэтому Малявин снова взял низкий старт, выставив перед собою движок.
А снег продолжал идти, но не тот приятный на ощупь, бодрящий снег, а лохматый, липкий, никчемный ноябрьский снег, застилавший белесой промокашкой тротуар, где он старательно горбился четверть часа назад. Хрястнуть бы со всего маха дюралевым движком об асфальт после всего, что произошло, но даже такого не мог он позволить себе, как и напиться до беспамятства водки, потому что на даче, где теперь пришлось поселиться, ждала Фатима, беспомощная и обессиленная после тяжких родов, о чем не хотела ему говорить, как и о прочем всем, что касалось таинства совокупления и деторождения, непоколебимо табуированного для нее до мучительности, до фанатизма. Но Малявин знал это и старался помочь с грубоватой откровенностью, как привык делать и многое другое, зачастую в ущерб этому таинству.
Но лучше не думать об этом, чтоб не заругаться, сбиваясь с привычного ритма, а лучше вспомнить тот день, сухой, почти без мороси, по-октябрьски прохладный, с движением стремительным, чтобы унять тягомотину ожидания, с тревожным: а как она там?.. И многое простится из того, что было либо будет когда-то, за ту непомерную радость, возникшую после слов дежурной сестры-акушерки: «У вас родился сын. Вес три килограмма, рост…» Он обнял эту толстую и такую добрую тетку, а на улице издал восторженный клекот, вопль, взбудоражил им темную московскую улицу и побежал стремительно к станции метро.
В дневнике осталась лишь короткая запись: «В тот день 11 октября, когда родился Алешка, опечатали нашу комнату на седьмом этаже».
В жизни множество совпадений, но даже самые страшные, если они не ведут к смерти, воспринимаются небрежно, а метафизический холодок глушится деланно бодрым: что ж, бывает и хуже…
Каждый гость упирался глазами в белый клин бумаги с лиловыми синяками печатей и читал размашистую пропись: «Без представителей ЖЭУ не вскрывать», – и смотрел удивленно, а Малявин с напускной бравадой успокаивал: «Плевать!.. Проходи, раздевайся».
То застолье на взбудораженном выплеске сразу после лекций с разновеликой посудой, вилками – «одной на двоих», с неподдельной радостью, что новый человек родился, что все они молоды, что у них много разных «еще», запомнилось с фотографической точностью. Как и сама радость. Заботы о пеленках и распашонках, стояние под окнами роддома и разная суетня смажут радость, но радость будет иногда прорываться неожиданным выплеском, смехом, который мог показаться кому-то дурацким. И будет все первое, как и тревога: «Алешка снулый. Не хочет брать грудь. Нехватка гемоглобина». Нужны фрукты, а фрукты хорошие продают чернявые картавые живчики, продают не за так, что не важно в тот момент, как и то, что кончились деньги.
Первенец жил на этом черно-белом свете, совсем не похожем на кино, шестые сутки, и в тот день тоже шел снег, но не тот зимний, вселяющий бодрость, а мокрый, с ветром промозглым. Малявин бежал по рыночной площади, краснорукий и мокроносый, мял в руке единственную десятку, намереваясь купить на нее разных фруктов, но первый же азербайджанец ее ополовинил, навязав три граната, и вдовесок похлопал по спине со снисходительным: «Моя твоя дала даром», – и расхохотался, отчего стало так же, как месяц, год и два назад, обидно. А другого не дано, все остальное уголовно наказуемо.
Малявин отнес гранаты и яблоки – пусть их было немного, а одно даже с примятым бочком – в роддом, чтобы сын с молоком впитал азбучные А, С и В и перестал быть снулым, если это возможно. А потом ехал долго с пересадками, ежился от промозглости осенней, ехал домой, чему-то радовался тихонько и не знал, что на дверь дворниковской однокомнатной квартирки прибивают железяки, навешивают замок, наклеивают вновь предписание: «Без представителей ЖЭУ не вскрывать».
Увидел сына он впервые через окно и несколько погрустнел, пусть виду не показал, страшноватым и нежизнеспособным показался ему в первый миг сынуля во время кормления. И опять почему-то совпало, что в этот день он отправился в хозяйственный магазин на 10-м проезде Марьиной Рощи и случайно зашел в церковь. Позже Малявин каждый раз показывал на эту приземистую, тщательно ухоженную церковь из красного кирпича с шатровым куполом и ромбической звонницей и говорил, будто его кто подтолкнул. Потому что он, выросший в Заполярье, где никогда не стояло никаких церквей, а лишь торчали вышки с треногами станковых пулеметов, первый раз в жизни переступил порог действующей церкви. Он был смущен и не знал, где лучше встать в полумраке и нужно ли обязательно креститься… И первое, что удивило, – это запахи, они как бы жили в нем с рождения. Малявин легко узнал запахи ладана, свечей, молитвенных вздохов.
Священник, совсем молодой, лет тридцати пяти, без усов и бороды, лишь с удлиненными до плеч волосами, голосом громким, но без акцентов, заводил: «Присно и во веки веков… Никола чудотворче-е!» Несколько голосов во главе с причетником жалобно и высоко вытягивали славословия: «Господу Богу нашему…»
Малявин купил за пятьдесят копеек свечку и старательно воткнул на поставец перед большой иконой Всех Святых, где, как ему представлялось, должен значиться и Святой Алексий. А маленький хор все выводил без устали слова непонятной ему – о чем он уже сожалел – молитвы, и торжественная ее простота завораживала, успокаивала. Он стал думать, что не случайно именно сегодня забрел в церковь, что это поможет народившемуся Алешке, а главное – ему самому. Пусть лба он не крестил, молитв не выговаривал по незнанию, но все же просил простодушно, ненавязчиво, помощи у Него.
А еще его удивила, а потом опечалила бедность церкви, истертый коврик, который подстелила одна из старушек под ноги священнику, когда он подошел к кафедре. Железные ящики с пломбами, стоявшие на подоконниках с надписями: «на ремонт храма», «на поминовение» и еще много других. И старушка с палочкой под церковным календарем, собирающая подаяние, и те десять копеек, за которые она благодарила так старательно, что он смутился.
Народ в церкви стоял разноликий. Рослая ухоженная женщина в кожаном пальто с богатым меховым воротником. Два паренька лет семнадцати, старательно и неумело крестивших лбы. Молодая худенькая женщина – она поставила свечку тоже перед иконой Всех Святых – сразу спряталась в тень, а затем как-то незаметно исчезла и вовсе. Девочка-подросток с дерматиновой сумкой через плечо возносила крестное знамение подобострастно, с каким-то своим пониманием происходящего, не отвлекаясь, сгибая в нужных местах спину в поклонах…
Через полчаса, когда Малявин возвращался из магазина, церковь возвышалась темным монолитом без единого огонечка, отчего умиление, только что жившее в нем, вдруг исчезло.
В тот октябрьский день примораживало и натягивало уже зимним холодом, и он поспешно прикрыл углом простынки бордовое сморщенное личико первенца, который издавал временами надсадный писк, морщился, таращил ничего не видящие глазки, пока он нес этот кокон от метро к дому на Бронной, а рядом с усталой озабоченностью на лице шла Фатима в темно-зеленом, расклешенном книзу пальто, с непокрытой головой, как она привыкла ходить последние годы то ли из-за нищеты, то ли из-за нажитого упрямства, шла, придерживаясь за его руку.
Возле дома Малявин усадил жену с ребенком на скамейку, а сам толстой арматуриной вывернул навесы вместе с замком на двери этой крошечной квартирки, которая приглянулась вдруг начальнику ЖЭКа, когда Малявин меньше всего такое мог ожидать. Первенца сразу же уложил в коляску… Эта никелированная коляска с сиреневым верхом долгие годы потом стояла в Холопове под навесом, поблекнув от пыли, дети катали в ней друг друга и разную ерунду, пока не повыскакивали из колес последние спицы. А когда ее подкатили к подъезду однокурсники – блесткую, яркую, обвешанную погремушками, то Малявин чуть было не заплакал, потому что знал, как непросто скидываться по два-три рубля из сорокарублевой стипендии, тем более что многих из них, недавно окончивших школу, он не понимал и высмеивал беззастенчиво, а иных осаживал своим: «Эх вы, салаги!»
Вечером он уехал за одеялом ватным, строго-настрого наказав дверь никому не открывать. Это ватное, похожее на совдеповский флаг одеяло, которое подарил однокурсник Андрей Кускин, поначалу служило первенцу вместо одежки, а позже и как одеяло… А в этот вечер, убрав свой участок, как это делал каждый день почти без выходных неполных четыре года, Малявин прикупил в овощном редкостной крымской «Массандры», высоко ценимой Кускиным, и пришел домой, чтобы выпить вина с приятелем в день такой радостный и удачливый.
Но в маленькой семиметровой квартирке стоял неумолчный плач. Первенец пищал неизвестно почему, а Фатима – потому, что у нее вдруг пропало молоко, и кончилась последняя сухая пеленка, и нет горячей воды, а газовую колонку она включать боит