утвердиться на хорьковой территории. Ночью, держа в руках рыхлую вялую плоть жены, Сыч вспоминал упругое шерстяное тело хорька, и то, как хорек извивался и бился в постели, сладостно урчал и повизгивал. Сильное бархатное тело хорька вздрагивало, когда Сыч сливался с ним, маленькая головка на гибкой шее поворачивалась к Сычу, и маленький рот с острыми зубками открывался в пароксизме страсти. Разве мыслимо после этого прижимать к себе потное, мучнисто-белое тело немолодой толстой женщины. С брезгливостью откатился Сыч на край постели, завернулся в свой край одеяла, чтобы и не чувствовать даже человека, нахально развалившегося тут, рядом с ним. Сколько такта проявлял хорек при соитии, сколько подлинного чувства было в их взаимном обладании. Сыч лежал и вспоминал гладкую шелковую шерстку зверя, которую так любил поглаживать, отходя ко сну. Он обычно, прижимаясь щекой к хорьковой спинке, нежно приговаривал: откуда у хорька такая шерстка? А хорек, грациозно повернув к нему маленькую головку, таинственно улыбался в усы, словно отвечал: никто не знает. Казалось, хорек унес с собой тайну гармонии, нечто главное осталось непонятым, самое существенное в отношениях навсегда пребудет теперь загадкой — и таинственная улыбка хорька, сравнимая разве что с улыбкой Джоконды, вновь и вновь возникала в измученном сознании Сыча.
Что привело к разрыву, что? — спрашивал себя Сыч. Сон не шел к нему, голова его пылала. Он брел к окну, глотал ночной воздух, слушал карканье ворон. Да, во всем виноват я, только я. Надо было давно узаконить отношения с хорьком, не оскорблять его чувств присутствием этой чужой женщины здесь же, в одной квартире. О, я воображаю себе, что он чувствовал, видя, как я сажусь с ней пить чай или беседую о погоде. Ведь, называя вещи своими именами, я ежедневно его оскорблял. Как он должен был страдать, о, боже мой! Кто бы вытерпел это издевательство над чувствами? Надо ли удивляться тому, что он сделался груб? А что же еще ему оставалось? Если вспомнить праздники, Новый год, например, когда мы собирали всю семью и я демонстративно сидел рядом с женой — о, господи, какая мука! Господи, что я наделал! Сам, сам, никто не виноват, кроме меня самого. И то, что хорек стал кусаться, то, что он сделался нетерпим, то, что в конце концов случилось то, что случилось, — закономерно: кто бы выдержал такие муки? Он терпел много лет, много лет ждал, а я? Оказался достоин этого ожидания? Было время, и я мог еще одуматься, мог решиться наконец на мужской поступок — прогнать эту толстую потную бабу прочь и обвенчаться с ним. Но нет, я обвинял во всем хорька, я не хотел понять его. Семью хотел сохранить! Никого обидеть не хотел! Трус, ничтожество! Плачь теперь, вой! Кричи в пустую ночь! Ты потерял его! Ты остался один, и тебе нет прощения!
Сыч даже в мыслях боялся возвращаться к истории, приведшей к разрыву. Он уже некоторое время приглядывался к хорьку, находя его поведение, и особенно поведение во время их близости, странным. Задаваясь вопросом, что же причиной этому, Сыч склонен был обвинять себя: ведь и в самом деле, он же прикидывал, не расстаться ли им, и удерживала его от финального шага лишь многолетняя привязанность. Тень этих предательских колебаний упала на их союз — разумеется, хорек мог чувствовать неискренность. Однако сцена, разыгравшаяся в Переделкино третьего дня, положила конец колебаниям, привела к полному краху отношений. Дача, которую Сыч арендовал в писательском поселке, соседствовала со знаменитой дачей Пастернака, и хорек регулярно забегал на примыкающий участок на пастернаковской травке хорек завел обыкновение играть с любимцем соседей — боровом Архипом. Архип был неуклюж и толст, но отличался веселым нравом и был обласкан младшим поколением Пастернаков. В тот роковой вечер, когда отсутствие хорька затянулось, необъяснимое чувство погнало Сыча на соседний участок. Проникнув туда через лаз в заборе, он, опять-таки подчиняясь внутреннему голосу, заглянул на сеновал. Там, среди раскиданного сена, хорек, сладострастно урча, отдавался борову Архипу. Хрюкая и чмокая, Архип подмял под себя хорька, подмял под себя его гибкое и грациозное тело, то самое тело, что дарило Сычу блаженство, то тело, что принадлежало только ему. Не помня себя, слепой от ярости, схватив что-то, стоявшее у дверей сеновала (а это были вилы), Сыч нанес страшный удар по спине борова, разодрав тому бок. Архип, хрюкая, потрусил прочь, а хорек посмотрел на Сыча с тем презрительным высокомерным достоинством, с каким уличенная в адюльтере дама глядит на жалкого рогатого мужа. «Ну, что, — сказал ему этот взгляд, — доволен? Ты полагаешь, мне стыдно? Это тебе должно быть стыдно. Посмотри на себя: как ты смешон и жалок». Сыч еще раз замахнулся вилами, на этот раз намереваясь пырнуть хорька, но тот выгнул спину и зашипел, и вилы выпали из ослабевших пальцев художника.
Мещанин, говорил себе сегодня Сыч, подумаешь, изменили ему, цаца какая. А сам ты? Ты сам каков? Своей вины не видишь? Не ты ли приучил его ко лжи, не разводясь с женой, позволив ей делить с вами кров? Не ты ли сам привнес в жизнь этот мерзостный двойной стандарт? Не ты ли ежедневным лицемерием своим воспитал в нем обман? А вспомни, вспомни оргии в Переделкине: вот уж где нагляделся он всякого. Эти интеллигенты, что они только не вытворяют — раз посмотришь, на десять лет постареешь. Что с того, что сам ты не участвовал? Пример-то был твой. Идея была твоя. Казни, казни себя — больше ведь казнить тебе некого. За вилы схватился, мужлан. Позор, позор. Не виноват хорек, он сам — жертва.
И однако, едва представлял он отвратительную самодовольную харю хряка Архипа, как злоба подступала к его сердцу. Так предать! С кем! С боровом! С вонючим жирным тупым животным! Как же можно было близость с ним, Сычом, заменить на плотские радости с этакой скотиной? И потом: ведь не просто же физическая близость была меж ним и хорьком, но творческая. Ведь то был союз, возникший для служения искусству — и что же? С тупым жирным хряком, с бессердечным животным изменили ему — и его искусству. Так терзал себя Сыч, глядя в равнодушную московскую ночь, а жена его, раскинувшись на постели, посапывала во сне.
Так, на взлете, в пике своей славы, испытал Сыч удар судьбы, и личная беда его самым тяжелым образом сказалась на творчестве. Поразительно, как прихотливо распоряжается история жизнью своих подопечных. Истинно говорят, что у истории нет любимчиков, и все равны перед роком. Любопытно другое: беда и личное горе низводят судьбу одного персонажа истории до полного ничтожества, и в то же время беда и горе способны поднять из ничтожества другого. И если принять, что беда равна беде, а горе равно горю, то как понять, что эффект, произведенный ими в жизни, бывает совершенно различен? Ах, ответ тут один — надо суметь переложить беду свою на эстетический язык, принятый в обществе.
И нет лучшей иллюстрации этого загадочного явления, нежели судьба гомельского мастера дефекаций. Отринутый художественным обществом, скитающийся по вокзалам и подворотням, художник был изъеден бедой. Щеки его ввалились, от постоянного недоедания и бесконечного злоупотребления спиртным его шатало. Спал он где придется, ел отбросы из мусорных баков. Через несколько месяцев подобного существования его свалила дизентерия. И самый недуг его выглядел как насмешка судьбы. Если раньше художник страдал запором, то теперь его неостановимо несло — и не как-нибудь: кровью. И вот тут случилось то, что иначе как феноменом искусства не объяснить. Что произошло с Абеляром, когда он, оскорбленный и оскопленный, нашел в себе силы вернуться к работе? Как нашел в себе мужество Мандельштам для воронежских тетрадей, сделавшихся вершиной его творчества? Изглоданный недугом художник почувствовал, что упал столь низко, что ниже уже и невозможно. Его подобрали прохожие, отвезли в районную дрянную больницу, положили в палату на восьмерых, укрыли тощим линялым одеялом, насыпали в ладонь таблеток. На второй день он бежал. Он опять оказался на вокзале возле помойных ведер. Идти было некуда — и он пошел в выставочный зал. Другой на его месте согласился бы на лечение, обрадовался бы больнице, как бы плоха та ни была. Но художник, доведенный до отчаяния, находящийся в буквальном смысле слова на грани меж жизнью и смертью, решил не предпринимать ничего. Смерть — так смерть, он уже заглянул в ее безглазое лицо. Худой, желтый, он выходил на помосты дрянных клубов в глухих окраинах и испражнялся кровью. А, вы говорили, что у меня кризис? А, вы смеялись, что я и капли из себя выдавить не могу? Нате! Залейтесь! Вот вам! Что, боитесь заразиться? Крови пугаетесь? Неприятно видеть умирающего, да? Так шептал про себя художник, и острые колени его торчали над спущенными штанами, напоминая об узниках Вуковара и Мостара. Умереть на сцене? Как Мольер? Какая, в самом деле, разница? Уже пройден путь, взорваны все мосты, выпиты все чаши. Сегодня или завтра сгореть — все едино. Его шатало, он порой терял сознание от слабости, но брел, спотыкаясь, в очередной Дом культуры где-нибудь на задворках, у трамвайного депо, в грязных тупиках. Кровавые перформансы эти, шедшие сперва при почти полном отсутствии народа, сделались известны всей столице. Если и правда бывает, что страдания приводят к созданию искренних шедевров, то это был именно тот случай. Столичная интеллигенция, цвет ее, бросилась в залы, где давал свои представления мастер. Утро интеллигентного москвича начиналось с вопроса: не знаете, где сегодня? Клуб железнодорожников? Это где? Ах, вот где. И что, можно еще достать билет? Никогда еще Клуб железнодорожников не ведал такого: узкая кривая улица перед входом была запружена лимузинами, толпа с букетами штурмовала зал, лишних билетов не было в принципе, перекупщики сами мечтали купить за три цены, чтобы продать за пять. Изможденный мастер снял свои дырявые штаны и кровью оросил сцену. Что тут началось! Даже непримиримая Роза Кранц, та самая Кранц, что не давала ему житья, опубликовала в «Бизнесмене» статью «Дело прочно, когда под ним струится кровь». Пробил час и Люси Свистоплясовой. Да, она, пожалуй, была единственной, кто верил в него, — тогда, когда все прочие отвернулись. Теперь же ее статья «По капле выдавить из себя раба» ответила сразу на все вопросы — на все те нападки, травлю, свист, что окружали ее подопечного. «Выдавливать раба? Извольте. Но не по капле, нет, — так писала Свистоплясова, — а с потоками крови выходит рабство из русско