го человека». И, как это часто бывает, выяснилось, что жертвенное искусство гомельского мастера поразительно совпадает с новейшей модой, с мейнстримом: в моде нынче кровь. Вот и группа «Сенсэйшен» в лондонской галерее Саатчи распилила живую корову пополам и выставила в формалине; вот и сербская авангардистка Марина Абрамович на Венецианской биеннале села в углу павильона и стала мыть в тазу кровавые кости, доставленные ей со скотобойни. Существует же в высокой моде спрос на определенный цвет — в каждом сезоне на свой. Так вот нынче в ходу — кровь. И совсем не важно, что именно хотел сказать художник. Что-нибудь да хотел, наверняка. Перформанс сербки был признан значительным достижением: ведь как раз войска НАТО начали бомбардировки Белграда и — в известном смысле — кровавые кости Абрамович могли рассматриваться как протест против бомбежек. Впрочем, как замечал Шайзенштейн, в том-то и сила современного искусства, что оно не директивно и впрямую рецептов и указаний не дает. Возможно, конечно, этот перформанс и направлен против бомбежек, но вполне возможно, что и за. Как тут разобрать? А может быть, это против резни в Вуковаре. Очень может быть. А может быть, и за резню. В дискурсе данного перформанса дидактика была бы, соглашались знатоки, только лишней. Ведь в целом же понятно, о чем идет речь: художник отмывает кровь с костей, превращает бойню в артефакт — это метафора творчества. Чем же еще занято искусство, как не превращением наших с вами неинтересных будней — в занятную сказку? И однако и это следует отметить особо — разница между интернациональным мейнстримом и гомельским подвижником все же была: английские мастера пилили корову, а не самих себя; Марина Абрамович мыла в тазу кровавые кости, но ведь не свои же; гомельский же мастер платил собственным здоровьем, собственной жизнью за свое творчество. Типично русский профетический подход так комментировал эти различия Яков Шайзенштейн. То, что в западной культуре принадлежит исключительно полю интеллекта и, в известном смысле, находится вне персонального опыта, в России укореняется в личную биографию — и требует жертвы. И гомельский мастер, словно слыша его слова, отпустил короткую бороденку, сделавшую его похожим не то на Достоевского времен «Записок из Мертвого дома», не то на умирающего Некрасова. Зрители на его представлениях перешептывались: гадали, сколько же он протянет, и больше полугода никто не называл. Однако ошиблись. Сама собой и дизентерия взяла и пошла на убыль, а потом и вовсе прошла, и как это получилось, понять было нельзя. Лекарств мастер никаких не пил, напротив того, лечение игнорировал, и все сошлись на том, что количество выпитой водки перешло в качество: художник, совершающий обильные возлияния после перформансов, проспиртовался настолько, что бактерии не выдержали этой среды. Он выжил, но — кто знает? — не дана ли была ему жизнь всего лишь как отсрочка? Ведь общеизвестно, что русский мастер должен пожертвовать собой, это, если угодно, стиль российской культуры, ее прославленный бренд.
И, размышляя о горестных судьбах российских творцов, о затравленном Пастернаке, о повесившем себя Есенине, о Маяковском-самоубийце, как не усмотреть некоего рока, что обязательно дается в придачу к подлинному дару. Или это действительность российская такова, что непременно изведет любое крупное дарование — или некий высший дизайнер, тот, кто устраивает интерьер вселенной, разработал декорации этой страны таким образом? Во всяком случае, из века в век повторяется здесь то же самое. И как тут не спросить и не ответить словами цветаевского стихотворения: «Все то же, Сережа? — Все то же, Володя». Однако и Володя, и Сережа, да и писавшая про них Марина Ивановна Цветаева давным-давно в дебатах участия не принимали.
Виктор же Чириков, неуемный шутник, переиначивая цветаевские строфы, разразился следующими виршами:
Строй новый построен, да старого вроде:
Револьвер на взводе, урод на уроде.
А ты на безрыбье и сам встанешь раком:
Тут не обойдешься одним Пастернаком.
Когда он на редакционной летучке зачел это четверостишие, в комнате повисло молчание. Помимо того, что смысл стиха был смутен (впрочем, что ж упрекать в смутности Чирикова? А ранний Пастернак? А Мандельштам? Что, такие уж, прямо, ясные?), помимо этого проглядывали намеки на склонность известного русского барда к содомии, что явно не соответствовало действительности (и молоденькие журналисточки в задних рядах зашушукались: позвольте, а Ивинская как же, а первая жена? А вторая? А может, он с Нейгаузом? — брякнул кто-то, и пошло, и пошло), и, что самое главное, в стихе содержалась явная критика существующего строя, чего от боязливого главреда никто не ожидал. Мало того, он и сам от себя этого не ожидал и, прочитав четверостишие, смешался и побелел. Так уж устроено творчество, что подчас оно само выводит творца на некие формулировки, им самим не до конца осмысленные. Природу стихосложения удачно объяснил в свое время английский поэт медвежонок Винни Пух: надо позволять словам вставать там, где им хочется, и они сами найдут для себя нужное место. По всей видимости, Чириков руководствовался именно этим принципом, но совершенно не представлял, сколь далеко такой подход к делу его заведет. Легко было плюшевому поэту в Сассексе писать неподцензурные шумелки, а вы попробуйте в России применить тот же метод: греха не оберетесь. Чириков и не гадал сам, что ляпнет. Теперь же, произнеся эти роковые вирши при свидетелях, он почувствовал, как властно они меняют его судьбу. В самом деле, если отнестись к строчкам внимательно, то в них не скабрезность видна, но, напротив — трагическое предчувствие собственной судьбы. Да, недостаточно российскому Молоху Бориса Леонидовича, благополучно сжитого со свету полвека назад, далеко не достаточно. Стихи прямо говорят, что в отсутствие Пастернака сгодится любой, кто осмелится возвысить свой голос, тот же Чириков, например. На интеллектуальном безрыбье — так поэт трактует нашу с вами действительность — любой, кто осмелится заявить о своем несогласии с режимом, становится жертвой или, употребляя метафору поэта, встает раком. Конечно, современная Россия допускала критику но критику России вчерашней. Чего только про Сталина ругательного не понаписали — ахнешь! И рябой он, видите ли, и сухорукий. И строй его — палаческий, и прочее нелицеприятное в том же духе. А сказать в лицо существующему строю, что он не лучше прошлого, а такое же точно бесправное безличное образование — вполне ли это безопасно? С одной стороны, как будто бы все новой властью дозволено: хочешь — матом ругайся, хочешь — крась волосы в оранжевый колер, хочешь — открывай клуб анархистов. Все так, но это до той поры, пока власть не чувствует опасности. Но вот замахнуться на ее основы — рисковал ли кто? И неожиданно Виктор Чириков понял, что этот смельчак — именно он. Чириков попробовал смягчить ситуацию, зачитав еще парочку своих верлибров, однако это не помогло. Стихи не забылись: уже назавтра их цитировали знакомым, а по прошествии трех дней Алина Багратион сказала зашедшему к ней на чай Диме Кротову: «В отсутствие поэта Пастернака, Димочка, позвольте мне…» и приняла соответствующую позу. Свободолюбиво настроенные молодые люди (а такие всегда имеются) стали к месту и не к месту цитировать вторую строчку стиха, и можно было бы даже сказать, что к Чирикову пришла слава, да только кому нужна такая слава? Прознали про опус и те, кому всегда подобные вещи знать следует, прознали — и сделали выводы. Прямо не было предпринято ничего, но атмосфера в редакции стала гнетущей.
И удивляться этой опале — пусть неявной, но опале — не приходилось.
Не было ничего удивительного и в том, что любое намерение (Виктора Чирикова, баскских сепаратистов, сербских националистов, Павла Рихтера или народности тутси в Руанде) испортить общую благостную картину прогрессивного общества — немедленно встречало отпор; и отпор этот был прежде всего со стороны интеллектуалов.
Стоило Павлу прилюдно объявить о своем намерении возродить пластическое искусство, как его тут же сочли приверженцем тоталитаризма, буржуазности, и он стал неприятен просвещенной компании.
— Почему так, — раздраженно спрашивал Павел у Леонида Голенищева, — почему они говорят, что картины неактуальны?
— Это говорят не они, — отвечал Леонид, — это говорит время.
— Неправда! Это говорят они, вот они, те самые, которые аплодируют Снустикову-Гарбо. Неужели, скажи мне, неужели Снустиков-Гарбо актуален, а картины, которые показали бы нашу жизнь, нет? Или он воплощает нашу жизнь — этот недоумок-трансвестит?
Леонид лишь улыбался — ответ был и без того понятен. Во всех уважающих себя музеях и прогрессивных картинных галереях давно экспонировали произведения, относящиеся скорее к декоративно-прикладному, нежели к станковому искусству, — и происходило это не случайно. Со стен музеев глядели на зрителей экраны телевизоров, в которых демонстрировали видеоарт — т. е. мелькающие кадры; новые мастера устраивали комичные перформансы и клоунады; другие показывали инсталляции — т. е. забавные сооружения, которые собирали к выставке и разбирали сразу же после; на холстах пятна, кляксы, полоски и точки заменили фигуративную живопись. Требовалось общими усилиями создать то, что иной поэт определил бы как шум времени, иной обыватель — как суету, а здравый наблюдатель — просто как декорацию. Могло показаться странным, что общество нарочно инициирует своих граждан принять участие в создании шума и трескотни — вместо того чтобы посоветовать им писать романы и сидеть в тихих библиотеках; могло показаться странным, что нынче от интеллигента требовалось скорее шутить и плясать, чем думать и читать, — но что с того? Произошло это оттого, что просвещенное общество предпочло видеть в своих художниках не проповедников, но декораторов и разве в этом можно его упрекнуть? Обязанности художника менее легкими не стали — далеко не просто произвести ремонт в доме и не нарушить его основные конструкции, миссия ответственная. Именно интеллектуалам доверила христианская цивилизация выполнить декорации и украсить свой триумф. Интеллигенция ревниво отнеслась к своим обязанностям — и манкировать ими не собиралась. Именно она стала в современном мире двигателем истории. В отсутствие рабочего класса (каковой постепенно растворился — превратившись отчасти в начальство, отчасти в интеллигенцию) инте