Учебник рисования — страница 190 из 384

это совсем не значит, что он пощадит беззащитного. Он попросту ходит под другой, более легкой статьей. И наличие этой гуманной статьи — т. е. признание иерархии в понятиях зла и бесчеловечности — делает его неуязвимым. Применительно к правителям это правило работает так. Например, широко известно, что итальянский премьер-министр нечист на руку; однако он не осуществляет массовых репрессий. Его управление имеет целью личное обогащение и тем самым ввергает в инфляцию, бедность и болезни большое количество людей. В перспективе такое управление ведет к войне, поскольку больше привести ни к чему не может. Тем самым данный человек — убийца. Однако он не тиран, не кровопийца, и единственное вмененное ему обвинение (разумеется, недоказанное) — есть обвинение в воровстве. Поскольку мы считаем, что существует иерархия зла, то мы называем этого человека скорее добрым, чем злым.

Как широко известно, именно воры (а вовсе не убийцы) являются структурообразующим элементом преступного мира. Пока цивилизацией признано, что в зле существует иерархия и бомбардировка в Сербии принципиально лучше, чем концентрационный лагерь в Вуковаре, вор чувствует себя спокойно: он под охраной цивилизации, он — в законе. Этот закон куда древнее закона воровского, руководствуясь именно этим законом, формируется мораль привилегированного барака — цивилизованного демократического общества. Этот закон оставляет преступника не просто безнаказанным, но почитаемым и любимым. И тварь, которая обдуманно пользуется этими правами и привилегиями, — опаснее кровопийцы. Эта тварь непременно сделается кровопийцей, но на разумных, законных основаниях. Собственно, это есть прямое следствие того феномена сознания, который воплощен в термине «ворюга». Если тиран-кровопийца опознан миром в качестве такового — хотя бы по той ужасной, но внятной причине, что кровь заметна, — то прелесть существования наместника-ворюги состоит в том, что он миром принят в качестве частного человека, и если и душит кого-то в подвале загородного особняка, то это его частное, партикулярное дело — не надо делать из этого трагедию: в конце концов приватная жизнь — понятие для демократического государства священное. В сущности, ворюга не совершает ничего такого, что противоречило бы основным принципам демократии — он ведь просто возделывает свой сад.

Форма общественного управления, получившая в просвещенных странах название демократии, утвердила основной ценностью приватную жизнь — индульгенцию на эту приватную жизнь государство выдало своим гражданам, а те в свою очередь — выдали ее государству. Я — свободная личность, рассуждал обыватель, но и правитель мой — тоже свободная личность. И дороже взаимоуважения этих свобод ничего нет — это цель демократии. И приватная жизнь государства сделалась такой же естественно-правомерной, как приватная жизнь рантье, — это роднило избирателя и выбранного: их схожий образ жизни; в сущности, за этот, приватный образ жизни обыватели и голосовали. Так, шаг за шагом, день за днем, формировался правящий класс современного просвещенного мира: продажный, циничный и безнаказанный. Вытесненная из политической жизни диктатура не была заменена ничем внятным (поскольку приватную жизнь трудно рассматривать как полновесную политическую декларацию), и, следовательно, с неумолимой логикой художественного произведения, не терпящего пустот, политическая жизнь заполнила это пустующее место сначала ворами, затем лжецами, и в заключение — преступниками. И преступники жили своей отдельной, частной жизнью — интересной и полной, ими были освоены недра земли и морей, они простерли свой интерес далеко за пределы своих стран, они встречались и обговаривали сферы влияний. Они решали, в какой части света уже пора убивать людей, а в какой еще можно подождать. Они рассуждали — взвешенно и спокойно — о благах для экономики и социальной регулировки, которые принесет это массовое убийство, а если пользы от убийства было немного, они готовы были от него отказаться. Они шутили, смеялись, закусывали и между делом делили планету — точно так же, как это делали их предшественники — тираны и диктаторы, но только с той разницей, что теперь ни один из них не собирался взять на себя ответственность за весь мир сразу. Никто из них не хотел стать тираном и навлечь на себя гнев прочих. Проще жить, соблюдая корпоративный семейный интерес. Они ездили друг к другу в гости, их дети отдыхали на виллах друзей родителей — таких же правителей, как их папа и мама: дело-то частное, приватное. И детишки российского президента резвились на вилле его итальянского коллеги, интерьер которой поражал возражение: одно искусство чего стоит! Если и писали об этих умилительных встречах газеты, то вскользь — негоже лезть в чужие дела. И зачем же прочему миру знать, как и для чего встречаются его владыки: у мира своя жизнь, а у его правителей — своя. И так, шаг за шагом, день за днем, просвещенный мир соглашался с тем, что им правит небольшая группа лиц, занятая устройством своих дел, подписанием нефтяных концессий и разработкой месторождений, и если этой группе лиц время от времени и надо кого-то убивать — то следует относиться к этому факту терпимо, поскольку убийство происходит в разумных масштабах, лимитированное экономической необходимостью. Просвещенный мир признавал разумность такого правления исходя из того, что правители занимались, в конце концов, своей личной жизнью, оставляя возможность своим подданным заниматься своей. Это торжество взаимной партикулярности шаг за шагом, день за днем, приводило к тому, что дистанция между правящим классом и подданными увеличивалась и становилась все более труднопреодолимой.

Временами граждане выказывали недовольство своими правителями — в рамках допустимых демократических свобод, разумеется. Так, например, жители многоквартирного дома имеют полное право покритиковать своих соседей за слишком громкую музыку. И правительство прислушивалось к разумной критике, и даже иногда — в порядке соседского интереса — выносило тот или иной вопрос на общенародный референдум. И нисколько не смущало правящие классы, если их добрые соседи — гражданское население — начинали бурно протестовать против инфляции, войны или безработицы. Правящие классы смотрели на эти выступления (т. е. проявления узаконенных демократических свобод) благосклонно, прекрасно понимая, что ничего в принципе не изменится: у вас своя жизнь — а у нас своя; мы же вам не советуем, что в суп класть — вот и вы в наши проблемы не суйтесь. А в рамках прав, предусмотренных конституцией, — отчего же не протестовать? Например, известный эссеист Ханс-Питер Клауке, удрученный инфляцией и низкими гонорарами, довольно резко высказывался в адрес правительства Шредера. Мечта о домике на Майорке делалась все более несбыточной, и Клауке (хоть слыл уравновешенным человеком) однажды взорвался. На следующих выборах, заявил он домашним, я не отдам им своего голоса! Не дождутся! И стукнул ладонью по столу и рассмеялся колючим смехом. Впрочем, справедливости ради надо отметить, домашние не поддержали порыва отца семейства. Были на то резоны: жене Клауке импонировала супруга канцлера. Превосходная у нее стрижка, заметила фрау Клауке, и с этим было трудно спорить. Так в пределах одной семьи проявлялся принцип конституционных прав и сталкивались свободные мнения.

XVIII

Те же граждане, что ходили на демонстрации, призывающие защитить Сербию (или Ирак) от бомбардировок, погуляв на воздухе, распрекрасно шли домой и садились пить чай с пирогами — и делили эти пироги с теми своими знакомыми, кто на подобные демонстрации не ходил. И разница во взглядах тоже была привилегией партикулярной жизни гражданского общества. Граждане высказывали свое свободное суждение и нисколько не возражали против свободного суждения соседей, правительства и т. д. А чай тут при чем? А что ж им теперь — чай с соседями не пить? Долг они свой отдали — и что еще с них можно потребовать, неизвестно. Ну, в самом же деле: три часа (иногда пять!) ходили по улице с плакатом. Ну все, теперь можно и домой, на улице, между прочим, не лето. А что Робертсы (Петерсоны, Стивенсоны) на демонстрацию не ходили и, более того, бомбардировку поддерживают, это ведь не повод с ними чай не пить. И седовласый профессор Оксфорда, придя к себе в заставленную книгами комнату в Холивел Мэнор, говорил жене так: во-первых, в демократическом обществе, слава богу, есть плюрализм мнений, и если Робертс полагает, что Белград (Кабул, Багдад) надо бомбить, стало быть, у Робертса есть на то основания — у него своя философия, у меня своя, и мы уважаем мнения друг друга; а во-вторых, все-таки Робертсы нам ближе, чем какие-то сербы, черт знает где что-то такое натворившие. Да, моя дорогая, я полагаю, что бомбить иноплеменные земли без нужды не следует, я высказываю свое мнение открыто и готов идти на определенные жертвы (между прочим, уже три часа дня — мы с одиннадцати на демонстрации, и абсолютно никакого ланча), но я признаю за Робертсом его священное право видеть проблему иначе. В конце концов, именно за свободу мнений мы и боремся. Кстати говоря, с чаем можно и поторопиться: я умираю с голоду. Звони Робертсам — и, между прочим, я все-таки надеюсь их убедить сходить с нами на следующую демонстрацию в Риджент-парк. Мы будем там в следующую среду, перед концертом.

XIX

И если так рассуждал западный интеллектуал (существо в известном смысле парниковое), то что уж говорить о российском интеллигенте, изведавшем тяготы тоталитарного режима? Требовать сострадания к безвестным арабам или сербам от человека, чуть было не попавшего в сталинские застенки, было мудрено. Уж кому как не российскому беглому интеллигенту — эксперту по гражданским правам — было знать, где и кому сочувствовать?

— Не понимаю, — возмущался Ефим Шухман в баре отеля «Лютеция», — как можно опуститься до того, чтобы осуждать применение силы против антидемократических государств?

— Да, — вздыхал Эжен Махно, — тем более что осуждай, не осуждай — а нас не спрашивают.