— Вот ты человек бывалый, — сказал Кузнецов уважительно, — ты мне скажи, если женщина воет, это она от удовольствия воет — или от боли?
— Я одну женщину знаю, — ответил Струев, — она на луну воет ночью. Думаю, от злости воет. Но она революционер — ей положено.
— А лет ей сколько? — спросил Кузнецов.
— Сто.
— Понятно, — сказал Кузнецов, — если бабе сто лет — как не выть.
В памятном разговоре с Анжеликой он сказал:
— Могу адрес Кротова дать. Иди к нему, счастье упустишь.
— А что думаешь, в этой дыре сидеть буду? Так моя молодость зря пройдет.
— У Кротова квартира большая, — сказал Кузнецов, — тебе понравится.
— Может, он меня ждет. Я знаю, когда у мужчины интерес. Ага, ревнуешь? Надо по-честному. Ты скоро трехкомнатную продашь, а мне — что? Переживаешь, что я ухожу? Ага, страдаешь.
— Нет, — сказал Кузнецов, но ему стало неприятно, что она уходит.
— Молодость упускать, кому хочется? Ты не думай, я к тебе дружеские чувства сохраню, ага. Я тебе уже добро сделала, квартиру сторговала, и еще сделаю.
Анжелика ушла, а Кузнецов напился и лег спать. Утром соседи сказали ему, что подали заявление в милицию: описали безобразный дебош, проститутку в белых ботфортах, битье стекол, матерные выражения.
— Соглашайся на комнату, — посоветовал пенсионер Бесфамильный, — с людьми надо в мире жить. А то выдумал: однокомнатную ему подавай. Согласишься — и мы заявление заберем.
— Не надо мне ничего, — сказал Кузнецов. — Отвяжись.
— Так-то лучше. С людьми надо по-человечески. За добро-то добром платить надо, Саша. — Голос Бесфамильного дрогнул, и старческий глаз его увлажнился.
И снова Кузнецов пил: каждый его следующий день был похож на предыдущий, после истории с Анжеликой мало что изменилось. Бутылка водки покупалась с утра, и весь день Кузнецов прихлебывал по глотку — к обеду выпивал всю бутылку. Вечером же пил в случайных компаниях что попало, выпивал много и засыпал. Иные собутыльники Кузнецова давно покинули этот свет: человеку отмерено определенное количество алкоголя, которое можно влить в себя без последствий. Но Кузнецов не умирал, не впадал в сомнамбулическое состояние, не болел, он только худел — до того, что в нем сохранились лишь жилы и кости, — и черты его приобрели еще более пугающий характер. Если приходилось гражданам столкнуться на улице с этим худым злым человеком, они старались поскорее разойтись с ним и не вызвать его раздражения.
Кузнецов вспоминал Анжелику и, напиваясь, предпринимал попытки разыскать. Подъехал он и к дому на Малой Бронной улице, где обитал Кротов, походил у пруда, поговорил с охраной: девушку в белых сапогах не видали? Она с вашим жильцом встречается. Ну, лысенький такой урод, не видали? Что, спросить нельзя? У вас тут секреты? Если видели, скажите, а врать не надо. Никого, разумеется, Кузнецов не обнаружил — лишь вызвал недовольство охранников. Однако те вели себя осмотрительно: никому не хотелось без нужды ссориться с этим несимпатичным человеком.
В один из тусклых осенних дней Кузнецов навестил семейное кладбище. Он приехал с лопатой, вскопал участок, купил у кладбищенских бабок семена неизвестно каких растений, насыпал в землю, затоптал ногой. Сырая осень, мокрые листья — если бы Кузнецов был склонен к меланхолии, он бы мог провести среди могил упоительные часы. Однако он к меланхолии склонен не был — и к тому же одновременно с ним на кладбище оказались и Павел Рихтер, и Семен Струев — уединения не получилось. Кузнецов припас бутылку на случай одинокого сидения у могил — но доставать ее не стал: с интеллигентами разве выпьешь? Впрочем, Струев ему нравился.
— Я тебя помню, — сказал Кузнецов Струеву.
— И я тебя.
— У тебя все в порядке? Помощь не нужна? — Кузнецову захотелось так сказать. Он даже подумал угостить Струева водкой, но удержался.
— Справлюсь, — сказал Струев.
— А то всякое бывает, — сказал Кузнецов, — если что, ты скажи, — и Струев ему улыбнулся, показал желтые клыки.
— И ты мне скажи, если что.
— Ладно, — сказал Кузнецов.
Павел сказал Струеву:
— Вы оказали большое влияние на моего родственника.
— На мальчика? Не хотел его испортить, — сказал Струев.
— Антон рассказывал ваш рецепт смелости.
— Развлек молодого человека.
— После разговора с вами полез драться — сразу с тремя мальчишками.
— Победил? — спросил Струев.
— Нос ему разбили — и все.
— Ну — сказал Струев, — я в этом не виноват. Я сказал, что надо побеждать
— А меня в ученики возьмете? Мне очень нужно победить.
— Нет, — сказал Струев, — вас, Павел, учить не стану. Вы рисуете — и рисуйте себе.
— Надо так нарисовать, чтобы победить.
— Если есть время, можно рисовать. У меня терпенья не хватает.
— Скажи, — спросил Кузнецов, — а ты бы точно на пятерых полез?
— Почему нет, — сказал Струев.
— Трудно, — сказал Кузнецов, подумав, — с пятерыми трудно.
— Это как ударить, — сказал Струев.
— Верно.
Павел отошел в сторону. Ему нужно было постоять около отца, сделать так, чтобы лицо отца возникло перед ним, чтобы отец заговорил. Он попрощался с Кузнецовым и Струевым, сделал вид, что уходит.
— Пойду и я, — сказал Струев, когда Павел отошел.
— Пора, — сказал Кузнецов. — Дела. — Идти было некуда, и расставаться с кривозубым Струевым не хотелось.
— Увидимся, — сказал Струев и протянул руку.
— Здесь, на кладбище, — сказал Кузнецов, — или у моей родни нерусской встретимся. Как тогда.
— Можем и там.
— Слушай, — сказал Кузнецов Струеву, — у меня водка есть. Понимаешь, бутылка оказалась в кармане.
— Понимаю, — сказал Струев.
— Выпьешь со мной?
— Выпью, — сказал Струев, — а не хватит, мы у бабок еще купим.
— Верно, — сказал Кузнецов, — достанем, если надо.
— Обязательно, — сказал Струев.
35
Художник должен сделать усилие, чтобы не быть посредственностью. Надо принять данное решение твердо и никогда от него не отступать. Быть посредственностью — позорно, так надо сказать себе однажды. Это серьезное решение, отвечай за него.
Это тем тяжелее, что с точки зрения искусства, как общественного института, быть посредственностью — и надежнее, и честнее, и талантливее. С течением времени именно посредственности стали представлять искусство, оттеснив великих художников и объявив их нежелательным исключением из правил. Самую плоть истории искусств, тот материал, который изучается многочисленными историками и кураторами, составили так называемые художники второго плана — неисчислимое серое большинство. Именно это серое большинство, по общему признанию, и является настоящим профессиональным искусством, подлинной историей искусств. Тысячи исследователей посвятили себя изучению оттенков и полутонов в картинах бессмысленных художников — пребывая в твердой уверенности, что таким образом они вступают в диалог со временем. Эти тысячи знатоков в свою очередь являются посредственностями — но общий вектор развития от того не меняется: именно усредненное качество, мысль без полета, ординарная серость и есть критерий сегодняшней истины.
В обществе, нуждающемся в демократических и либеральных ценностях, укрепилось мнение, что именно школа, питательная среда, общий знаменатель определяет развитие истории искусств — и гораздо важнее изучать эту среднюю массу, нежели отдельного выскочку. Значение Микеланджело или Ван Гога не оспаривается, но неизмеримо больше внимания уделяется их окружению — т. е. среднему художнику Кватроченто, ординарному живописцу Больших бульваров. Есть общая истина (т. н. дух времени), разлитая в воздухе, говорят приверженцы такого взгляда, и Ван Гог выразил ее наряду с многими, просто более экстатично, с большим пафосом. Дух времени можно равно найти и в произведениях Ван Гога, и в произведениях его менее напористого коллеги. Вероятно, есть некая доля невоспитанности со стороны Ван Гога в том, чтобы сказать то же самое, что говорили Поль Серюзье, Шарль Лаваль, Поль Бернар и прочие малоодаренные художники, что говорило само время, — и приписать это высказывание только себе. Следует изучать дух времени, общий знаменатель искусства, но не великое искусство и не великих художников.
Именно эту мысль выразил Энди Ворхол, сказав: наступит время, когда каждый будет гением хотя бы четверть часа. Общество свободных и равных приняло данную мысль с удовольствием. Возникла история искусств, сделанная специально для демократического буржуазного общества, история искусств, состоящая из школ и кружков, подменяющих работу художника его социальным функционированием. Нет произведения, за которое может нести ответственность школа или кружок, но есть социальная деятельность, ревнующая к произведению. Отныне всякая конкретная вещь, не нуждающаяся в объяснениях куратора, будет признана несущественной и противоречащей духу времени. Величие будет разделено поровну между тысячами бездарностей — и отменено, как самодостаточная величина.
Гуманистическое искусство принять данную доктрину не может. Величие поступка и величие цели есть обязательное условие творчества; нельзя отменить и то, что великому отдана вся жизнь художника. Величие есть груз и долг, которым нельзя поделиться, который нельзя нести всего лишь четверть часа. Ты должен быть велик всегда, каждый миг своего бытия. Ты должен знать, что никто не сделает того, что должен сделать ты. Нет духа времени вообще — этот дух живет в тебе, ты отвечаешь за время. Не существует истории искусств вообще — лишь в тебе она обретает плоть и полноту, ты отвечаешь за искусство. Твои соратники — Микеланждело и Ван Гог — поймут тебя. Ты отвечаешь за свое — значит, и за их — величие. В признании посредственностей вы не нуждаетесь: следуй своей дорогой и предоставь мертвым погребать своих мертвецов.