ерьез: перебирал написанное, обсуждал подробности посмертных изданий. Соломон Рихтер начал умирать давно, с пятидесяти лет. Каждые полгода он принимался прощаться с жизнью: то у него отнимались ноги, то поднималось давление, то отказывал мочевой пузырь, то сердце начинало вытворять черт-те что. Его возили в дорогие больницы; родственники приучили себя к мысли, что рассеянного ученого надо спасать, сам он за собой не присмотрит; родные носили врачам букеты и взятки в конвертах, а Рихтер лежал недвижно, уставив в потолок безразличный взгляд. Не было случая, чтобы Соломона Моисеевича не поставили на ноги — он был исключительно здоров от природы. Постепенно вокруг него поумирали все сверстники, почили его сестры и братья, благополучно предали земле многочисленную родню жены; ушли все те, кому Соломон Моисеевич привык жаловаться и пророчить свою скорую кончину. Оставалась еще жена Соломона Моисеевича — Татьяна Ивановна, русская женщина, желчная и худая. Обыкновенно, сидя с ней на кухне, Соломон Моисеевич пенял на ушедшие силы.
— Ты видишь, Таня, — говорил он, приняв из рук жены чашку кофе, кухню пройти не могу, спотыкаюсь. Сердце не пускает. А помнишь, я мог на три метра прыгать. А как я бегал, помнишь? Хм, что это за сорт кофе такой? Горьковат, мне кажется.
— Это когда ты перед Фаиной Борисовной красовался в Алупке, — резко отвечала Татьяна Ивановна, — скакал там с камня на камень, было такое.
— При чем здесь Фаина Борисовна? Просто сил было много, а теперь — нет.
— На своих поклонниц силы растратил, вот и нет их больше. Ты бы лучше домом занимался, — так проходили эти разговоры. Но никогда старик Рихтер не выговаривал той болезненной фразы, что завершила бы любой скандал, той фразы, которую всякий раз произносил про себя: «Что с вас, с необразованных Кузнецовых, взять. Разве вы меня, Рихтера, поймете».
Павел боялся встречи Голенищева и Струева с дедом: в домашней обстановке капризы старика делались заметнее. Чего стоила привычка отставлять в сторону ненужный столовый прибор и, не донеся до места назначения, разжимать пальцы: Соломон Моисеевич был уверен, что прибор подхватят. Обычно Татьяна Ивановна успевала.
И если гости выдержат причуды старика, то как отнесутся они к вечным пикировкам матери и деда, Елены Михайловны и Соломона Моисеевича? Мать Павла взглядов Рихтера, странной смеси неоплатонизма и марксизма, не разделяла и не упускала случая возразить. — Но идеи коммунизма чем плохи? — кричал Рихтер, стуча палкой. — А тем, что дрянь одна из них выходит. — Оболгали, извратили! Они были святые люди, пойми! — Не видела я святых, одни подонки! — Я, например, коммунист! — Вы, Соломон Моисеевич, не святой — вы еврейский идеалист на пенсии, — вот характерный разговор матери с дедом. После смерти отца интонация разговоров стала еще более резкой. «Разберитесь, Соломон Моисеевич, за кого вы, за Платона или за Маркса, будьте добры, — говорила Елена Михайловна устало. И Павлу: — Достаточно того, что у твоего отца не было личного мнения. Полагаю, мы с тобой должны извлечь из этого урок». Павел иногда думал, что мать права.
Дед с бабкой приехали раньше других. Соломон Моисеевич выказал некоторое неудовольствие тем, что стол не накрыт к их приезду, осведомился, не лишние ли они здесь, поинтересовался, ждали ли их, согласился выпить чаю в ожидании гостей, успокоился и принялся рассуждать о будущей жизни молодых.
— Думаю, — сказал он, рассеянно отставив в сторону палку (Татьяна Ивановна подхватила ее), — в браке надо найти равновесие между Афродитой Уранией и Афродитой Пандемос. Иначе говоря, между Любовью Небесной и Любовью Земной. Несовпадение этих начал составило драму жизни Данте, Маяковского, Толстого, — Соломон Моисеевич принял из рук Лизы чашку и, немного расплескав на пол, сделал осторожный глоток. Он хотел продолжить список несчастий, но подумал, что и перечисленного довольно. — Мне хотелось бы, чтобы вы нашли это равновесие. Хм, да, хотелось бы. Я был бы рад.
— В христианских книгах пишут про неслиянную нераздельность, сказала Лиза; ей не случалось еще говорить запросто с людьми знаменитыми, приятно было сознавать, что теперь в ее семье есть знаменитые люди.
— Нераздельность, да, — Рихтер не особенно любил, когда его перебивали, но к реплике отнесся благосклонно, — именно так. — Затем он обратил более пристальное внимание на Лизины слова и обнаружил в них изъян. — Так вы верующая? Хм. И во что же вы верите?
— Зачем сливать неслиянное, — устало заметила Елена Михайловна, для чего?
— Вот именно! — встряла в дискуссию Татьяна Ивановна. — Сливай, не сливай — толку никакого: все равно будет врозь. Жена на кухне полы драит, а муж с книжкой в кресле отдыхает. Молодым я такой жизни не пожелаю.
— Для меня жить, — сказал Соломон Моисеевич, прихлебывая чай, — значит философствовать, размышлять.
— Что ж ты о жене никогда не размышлял?
— Мне казалось, я размышлял достаточно, — сказал Соломон Моисеевич уязвленно, — более чем достаточно.
— Верно, больше тебе не выдержать. «Соломон должен заниматься наукой!» — передразнила Татьяна Ивановна чей-то голос. — Сколько о жене думать можно? Пальто зимнего ни разу не купил. На дворе минус тридцать, а жена в плаще бегает по сугробам. Что ее жалеть! От Танечки не убудет.
— Разве я не покупал пальто? А то, с каракулевым воротником, которое тебе мама отдала? Превосходное теплое пальто.
— Твоя мать мне пальто отдала? Много мне в твоей семье дали! Да как у тебя язык поворачивается? Проносила сама двадцать лет — а как прохудилось во всех местах, невестке кинула. Носи, Таня, все равно выбрасывать.
— Это испанское пальто, — возвысил голос Соломон Моисеевич, — теплое и хорошее! Ему цены нет. Его подарил матери генерал Малиновский на испанском фронте. Она отдала его тебе в знак любви. — Соломон Моисеевич рассеянно отставил прочь чашку с чаем и, не донеся чашку до стола, разжал пальцы. Лиза успела чашку подхватить. — Да, превосходное пальто. Из шерсти горных лам. Им можно было укрываться в долине Гвадалахары в холодные ночи. Там было очень холодно в ту осень; мама рассказывала, что был настоящий мороз. Подростком, — Соломон Моисеевич углубился в воспоминания и посмотрел на Павла и Лизу мечтательным взглядом, — подростком я любил укрыться испанским пальто с головой. Я воображал себя в горах, республиканским солдатом.
— Много она была в горах, твоя мать! Сидела в штабе, печати ставила. Далеко бы она в горы ушла на каблучках! И зачем ей укрываться пальто — у них с Малиновским белье было генеральское, шелковое.
— Не смей трогать мою мать! Что ты знаешь про нее! — день казался безнадежно испорченным. К чему, к чему эти скандалы?
— Что нужно, все знаю! Спала с Малиновским! Полковая жена! Мужа в Москве арестовали — и наплевать, сына в интернат сдала — ничего, выживет, а сама по Испаниям воюет!
— Ничего, ничего ты не поняла!
— А не так было? Она о ком-нибудь, кроме себя, думала, твоя мать?
— Она всегда думала о других, всегда!
— О ком же это, интересно? О ком?
— Мама помогала товарищам по партии, — торжественно сказал Соломон Моисеевич. — Она жила для других. К ней приезжали люди за помощью, и она шла в Верховный Совет хлопотать. Например, она выхлопотала квартиру Стремовским, был такой киевский художник-оформитель. Интересный человек. Мама не разделяла жизнь на частную и общественную. Она никогда не жила для себя. Ты ничего не поняла, Таня.
— Еще как поняла! А что не поняла — так объяснили, не забудешь! Черная кость, крестьянка, не вам, профессорам, чета. Все мое — ничего не значит, все ваше — оно для человечества нужное. Таня — в шесть утра вставай и топай на работу, а Соломон — в десять изволит встать, кофий пьет с газетой, о мировой революции рассуждает с мамой.
— Я всегда ложусь в четыре часа утра, — тонким голосом воскликнул Соломон Моисеевич, — я до четырех за столом сижу!
— А почему ты до четырех часов утра за столом, а не с молодой женой в постели?! — разговор свернул туда, куда его не собирался заворачивать никто, ни Рихтер, ни Татьяна Ивановна — и особенно в такой день. Она остановилась. — Так кого, стало быть, в гости ждете? — сказала она.
Мать Павла стала перечислять родственников.
— Антон придет, младший брат Лизы, милый мальчик. Инночка уже здесь, — это была православная тетка Павла, племянница Соломона Моисеевича, — и Саша Кузнецов придет. Не могли же мы его не позвать? — Саша Кузнецов, алкоголик, работавший грузчиком на Белорусском вокзале, приходился племянником Татьяне Ивановне.
Странное это было семейство. Родня Павла делилась на еврейскую и русскую, и если в еврейской ветви были представлены люди солидные, интересных профессий и с громкими именами, то русская ветвь выходила какая-то корявая: все родственники либо жили по убогим рязанским деревням, где рано или поздно спивались, либо вели бессмысленную жизнь в городе, где спивались так же, но с еще большей вероятностью, попадали в скверные истории с законом. Мать Саши Кузнецова, Марья Ивановна, та, что приходилась родной сестрой Татьяне Ивановне, давно умерла, а дети ее успели полечиться от алкоголизма, отбыть срок за хулиганство и драки, бог весть чем добывали себе пропитание. Про них редко поминали на семейных собраниях у Рихтеров — и что было сказать о них? В детстве Павел насмешил друзей интеллектуальной тети Инны: посреди трагического диссидентского разговора, когда полушепотом были перечислены славные имена узников совести, Павел решил поделиться и своей семейной историей. — А у нас дядю Сашу арестовали, — сказал он. — Хранение нелегальной литературы? — Нет, — серьезно ответил Павел, — драка. — С милицией, да? С гэбэшниками? — Нет, в пивной. В тот вечер тетя Инна спасла положение, поведав вполне пристойный для хорошей семьи перечень бед: расстрелы тридцать седьмого, дело врачей, допросы в семидесятых; друзья понимающе покивали, семейная честь была спасена, но стыд запомнился.
— Кузнецов? — подивился Соломон Моисеевич, брови его поднялись. Удивляюсь, что у Павла может быть общего с этим человеком. Насколько я помню, он был пьяницей и, если не ошибаюсь, воровал. Я прав? — обратился он к жене.