ссылки Сахарова и тут же лишили слова — а что, в самом деле, нового он мог сказать? Было его время, он и говорил, но нынче-то время другое, не век же старика слушать. Хватит, наслушались. Когда из эмиграции вернулся писатель Зиновьев, русская либеральная общественность видеть его уже не хотела: она уже была многократно либеральнее человека, некогда объявленного героем и борцом с режимом. Те, которые двадцать пять лет назад тихо сидели на партсобраниях, нынче публично говорили вещи похлеще, чем Зиновьев и Сахаров в своих давних книгах. Так зачем нужны эти герои теперь? Нет ничего оскорбительнее для человека интеллигентного, чем всю жизнь ходить в учениках, нет ничего унизительнее, чем без конца восхищаться. Повосхищались, да и ладно, теперь сами с усами. Дима Кротов и Петя Труффальдино сегодня высказывают идеи куда более радикальные. Тем паче, что Зиновьев перестал к этому времени ругать Советскую власть и стал бранить Запад, и это не совпадало с общим настроением. Струев попробовал устроить пресс-конференцию Зиновьеву и обзвонил знакомых интеллектуалов и журналистов. «Сомневаюсь, что этот маразматик скажет что-либо любопытное для нашего подписчика, — сказал Василий Баринов, — он давно сошел с ума». — «Видите ли, Семен, все это было интересно двадцать лет назад, — мягко сказал Яков Шайзенштейн. — Сегодня Роза Кранц, как мыслитель, актуальнее». «Ну что он мне сможет сказать такого, чего бы я сам не знал, — сказал Витя Чириков и зевнул. — Сегодня я знаю про демократию больше, чем он». Полнее других высказался тот же Кузин. «Откровенно говоря, — сказал Борис Кириллович, собрав морщины и на лбу, подперев толстыми пальцами высокий лоб, — я недолюбливаю людей, которые живут на Западе, пользуются его свободами и Запад же ругают. Некрасиво это». «Помилуйте, Боря, — сказал ему Струев в ответ, — не мы ли с вами ругали Россию, живя в ней и пользуясь бесплатным медицинским обслуживанием. А ведь как бранили!» — «Ах, не говорите мне про бесплатную медицину, — взъярился Кузин и стал рассказывать о том, какие шикарные клиники в Германии, куда он ездил с докладом. — Вот! Вот, смотрите! — и Кузин широко открывал рот, демонстрируя аккуратную пломбу. — Полюбуйтесь! Комфорт, цивилизация, гигиена! А как кормят, а какой уход! А вы в тамошний супермаркет зайдите! Ведь он там жил, — добавил Кузин горько, — пользовался всем этим и все это бессовестно ругал. Ходил вот в такой супермаркет, покупал там немецкие сосиски — весьма качественные сосиски! — и потом это все бранил. Какая подлость. Как это низко, если вдуматься. А мы в это время сидели здесь, в коммунистическом аду, жрали что дают. Вы, кстати сказать, читали в последнем номере „Европейского вестника“ мою полемику со славянофилами? Бескомпромиссная получилась статья». Струев стал возражать. «Но ведь это он, Зиновьев, первый рассказал про здешний идеологический порядок, если бы он не назвал это адом, мы с вами, возможно, и не догадались бы. Помните, Боря? Мы все бранили власть, но тихо, получая бесплатное медицинское обслуживание, ничего не платя за жилье, публикуя разрешенные статейки. Помните, Боря? А один из нас взял и сказал, не прячась. Помните?» «Помнить особенно нечего, — отрезал Кузин, — литературой это назвать трудно. Ученым исследованием — невозможно. Они, то есть Сахаров, Зиновьев, Солженицын — принципиально не знают истории. То исследование, которое провожу я, та фундированная работа, которая необходима для возвращения нашей страны на исторический — подчеркиваю — цивилизационный! — путь развития, — Кузин бурел лицом и рубил рукой воздух, как всегда, когда волновался, — была незнакома этим людям!» Помнишь, когда Зиновьев опубликовал свою книгу? — хотел сказать Струев. Это был семьдесят шестой год, ты работал в журнале «Коммунист», писал что прикажут. А помнишь, когда выслали Солженицына? Где ты тогда был, Боря? Он чуть было не сказал также, что интеллигенция по привычке лижет кормящую руку: давало деньги советское государство, интеллигенция творила что прикажут, дает деньги Запад, интеллигент прославляет западную демократию. А кончится этот период — ну, что ж, интеллигент готов к любым переменам. Но и этого он, разумеется, не сказал. Не сказал он ничего и мальчику Антону.
— Я думаю, очень трудно говорить правду, если все вокруг говорят правду, — сказал мальчик. — Тогда получится, что твои слова ничем не отличаются от слов соседа, а это будет уже не совсем правда. Потому что правда должна быть чем-то особенным.
— Это правда, — сказал Струев.
— Знаете загадку: один грек говорит, что все греки врут. Если грек сказал правду, то получается, что не все греки врут, а значит, он сказал неправду. У нас вышла загадка наоборот: все говорят, что все говорят правду. Может так быть или нет? Но если все знают правду, то значит, правды уже нет.
Если одна женщина тебе говорит, что любит, и другая женщина говорит, что любит, и любая женщина говорит, что любит, то чем эти утверждения отличаются? Ничем. Которая из них врет? Все врут. С чего бы им тебя любить? За какие подвиги и заслуги? Человек любит прежде всего себя, а в другом любит свое зеркало, вот и все. Любуется на свое отражение, и ему кажется, что любуется самим зеркалом. А если вдруг покажется, что зеркало мутное или кривое, любовь немедленно пройдет. Просто. Жди беды с этими экзальтированными дамами, которые живут чувствами. И дурак тот, кто в чувства поверит. Она меня и не знает совсем, а говорит, что любит. А что такое любовь? Ей понравилось ее отражение в зеркале, вот и все. Правильно было устроено в русских семьях: выдавали девку замуж, чтобы заботилась, рожала и терпела. Повезет — будут приложены чувства, не повезет — и так проживет. Но появилась эта ненасытная на чувства порода, столичные барышни с трудной судьбой. Им чувств подавай, душу надо подкармливать. То есть подавай им больше зеркал, чтобы могли крутиться перед ними и наряды примерять. Струев подумал, что это не совсем верно в отношении Инночки, у которой, судя по всему, нарядов немного.
— А вы думаете, сколько правд бывает? У каждого — своя? Сколько человек одновременно могут быть правдивыми?
— Все подряд. Кто хочет, тот и будет правдивым, труд невелик
— Невелик труд — быть правдивым?
— Никакого труда вообще. Говори все подряд.
А ведь есть еще и жена. Про нее позабыл. Сравнивал с Алиной, да с другими девками, а про жену и забыл. Верно, у меня жена ведь тоже есть. И у нее своя правда, еще правдивее моей. Если бы она с кем разоткровенничалась про нашу жизнь, то-то бы этот слушатель подивился. Струев давно заметил, что кто бы и с кем бы ни откровенничал, описывая драмы личной жизни, любые слова убеждают, если в них звучит искренняя нота. Убеждают не факты, а искренность переживания. А уж коли женщины разговорятся, жди беды. Расскажет одна, потом другая, потом третья, и если все рассказы искренние, то все и будут правдивы. Воображаю, как Инночка бы описала свою жизнь, истеричная, судя по всему, девочка. И все то же: мужчины, стрессы, аборты, надежды. Кроме того, она еврейка. Я сразу не подумал, а это важно. Русская еврейка — это ведь ужас что такое. Русские евреи — гордые и глупые. Гордость они наследуют по крови, а дурь — по среде обитания. С годами, от поколения к поколению, формируется эта специальная популяция пустых, горделивых, трогательных, ущемленных людей с горящими близко посаженными глазами и претензией на большее, чем они заслуживают. Конечно, не повезло с местом рождения, это верно. Но разве русским повезло? Местные пропойцы, они, конечно, глуповаты, но терпеливы, переносят жизнь не ропща, живут скромно — напиваются и спят. Евреи, те, настоящие, из жарких стран, они, конечно, непереносимо чванные, но часто бывают мудрыми. Русские евреи могли взять бы иной набор качеств из генетических свойств — скажем, неплохой комбинацией было бы сочетание мудрости и терпения. Однако отличительными чертами русских евреев сделались глупость и гордость. Это наследство и достается маленькому московскому мальчику с нетипичной фамилией, длинными ресницами и оттопыренными ушами. Вот пример еврейского мальчика — художник Осип Стремовский. Оттопыренные уши, прикрытые артистической гривой волос, безвольный подбородок, закрытый вальяжной бородой, близко посаженные глазки, в которых светится жажда признания, так похожая на интеллект. Вот смотрите на меня, кричит облик художника Стремовского, обратите на меня внимание: я интеллигентный, остроумный, талантливый, но совершенно недооцененный в этой враждебной стране! Так и видишь маленького мальчика с оттопыренными ушами, которому родители назначили стать художником или пианистом, предрекают талант и подсаживают на табурет читать стихи. И он лезет на табурет, ушастый мальчуган с близко посаженными глазами, и кричит гостям: смотрите на меня! А потом он растет, и выясняется, что на него больше никто не смотрит, и табурет из-под него убрали. И ему становится обидно и ущемленно в этой бессердечной стране. Он хочет свести счеты с этим несправедливым местом, а как? И он делает маленькую карьеру — маленькую не потому, что высоко его не пустят, а потому, что совсем высоко он не хочет. Он хочет, чтобы было удобно. А удобно здесь не бывает. Единственное, что он может делать, — рисовать карикатуры, как Стремовский, острить, как Жванецкий, рассказывать анекдоты, как Гузкин. И мыкаются со своей горемычной судьбой: посмотрите на меня, дайте мне табурет, я прочту вам стихи! Московский еврей — худшее издание русского пропойцы. А московская еврейка? У нее всегда болит голова. Ох, бедная Инночка.
— Правдивым быть может только один, — сказал мальчик, — и это трудно.
Они уже дошли до мастерской, и мальчик ждал, что его позовут внутрь. Он смотрел на Струева и ждал.
— Здесь моя мастерская, — сказал Струев.
— Вы здесь работаете?
— Живу. Иногда работаю.
— У вас были обыски, да?
— Нет, чаще пьянки.
— Да, я знаю, — великодушно сказал мальчик, — художнику надо снять напряжение.
Сейчас было бы самое время показать мальчику картины и, жестом Френхофера махнув на кипы холстов в углу, бросить: а, не обращай внимания, это так, ерунда, мои заблуждения. Хорошо им, которые тридцать лет кряду стоят у мольберта, а потом махнут рукой и скажут, мол, чепуха, ошибка вышла, не на что смотреть. Жест, спору нет, красивый, но до того, как его произвести, надобно тридцать лет писать. Современная жизнь этого не позволяет. Где прикажете взять эти тридцать лет? Да если бы и были они, нашлось бы на что их истратить, и вовсе не на холсты. Нашлись бы другие дела. А