Вместе со Струевым в уютную квартиру Гузкина вошло беспокойство. Струев сел на стул, дотронулся до пепельницы, придвинул стакан, и привычный уют Гузкина спрятался; стало тревожно в парижской квартире. Задул ветер с реки, сквозняк тряхнул занавески, сделалось холодно, и Гузкин прикрыл окно. Немедленно Гузкин вспомнил их бешеную жизнь брежневских времен, подвальные выставки, неопрятных девиц и пьяных милиционеров, ночные грузовики, которые ловили они у автобаз и договаривались с хмельными водителями, чтобы те затемно завезли огромные холсты в выставочный зал, вспомнил он испуганных смотрителей, которым совали трешки, чтобы те открыли двери и приняли опальное искусство, вспомнил ругань с чиновниками. Вспомнил афиши, намалеванные от руки, и то, как они их клеили ночами на стены, вспомнил блюдца, полные окурков, и дешевый портвейн, и Струева, льющего липкое вино в стакан, до половины заполненный одеколоном. Вспомнил Гузкин и безумные выходки Струева, то, например, как, привезя картины в выставочный зал и не добившись разрешения повесить их даже на час, Струев хладнокровно сказал директору: хорошо, не дадите картины выставить, так мы вам представление покажем. Прогрессивный перформанс хотите? Мы самосожжение устроим, прямо здесь, в зале, идет? Материалы наши, никаких расходов. Что, ужаснулся директор, бензином себя обольете? И тут же успокоился: не верю, себя не обольете. Зачем же себя, резонно ответил Струев, вот его оболью, - и вытолкнул Гузкина вперед. Или вас, сказал он, глядя на директора и скалясь. Гузкин вспомнил, как язвили они насмешками перепуганного чиновника, как издевались над бюрократом, названивающим поздним вечером в Министерство культуры, как Струев советовал директору: вы сразу в пожарную команду звоните. И хмельные художники, слушая их разговор, смеялись. Как странно, ведь смешного ничего и не было, подумал Гузкин. Интересно, насколько Струев шутил в тот вечер? Новая яркая жизнь вытеснила эти воспоминания из сознания Гузкина, и он привык думать, что прежняя жизнь была несовершенной, не до конца осмысленной, и даже стараясь в разговоре с Сарой или Клавдией припомнить подробности тех глупых лет - не мог. Ты мог бы написать мемуары, советовала ему Сара, ты столько знаешь о жизни! Гузкин подумывал взяться за перо - но прошлое слиплось в однородный серый ком: кто-то бежит куда-то, все кричат, кому-то крутят руки - как можно удержать в памяти такое безобразие? И вот теперь воспоминания вернулись. Гузкин глядел на своего гостя - и прежняя неопрятная жизнь вставала перед ним в подробностях. Струев курил, прежним, воровским движением гася сигарету о каблук, и Гузкина это шокировало. Струев принес купленный в аэропорту коньяк и пил так, как он пил раньше - много, большими глотками. Струев мало спрашивал, словно сам рассчитывал понять западный мир - но возможно ли такое? И даже пытаться не стоит. Гузкин вспомнил, каким наивным человеком был он сам в первые годы своей западной жизни. Струеву придется учиться, много и прилежно учиться: как надо здороваться, как говорить о делах, какие вина пьют днем, а какие вечером. Впрочем, он ведь, кажется, здесь бывал. И деньги, наверное, есть. Что ж, я дам ему шанс, пусть попробует вписаться в эту жизнь. Гузкин откинулся в кресле, оглядел свою библиотеку; верные союзники - книги по современному искусству - стояли стеной; он остался доволен диспозицией.
Между художниками состоялся следующий диалог.
- Ты надолго?
- Дня на три.
- Почему не останешься здесь, Семен? - спросил Гyзкин. - Насовсем. Помнишь слова Мандельштама? Не существует пути из бытия - обратно в небытие. Деньги у тебя, кажется, есть.
- Пригодились бы лет двадцать назад, - ответил ему Струев. - Дали бы мне в тридцать лет миллион, купил бы дом в Нормандии. Пейзажи бы малевал. Дали бы два миллиона в сорок лет, поселился бы в Лондоне, делал бы инсталляции. Мне скоро пятьдесят, Гриша. Поздно.
- Брось, какие твои годы, - сказал Гузкин, меряя его годы на свои, - весь мир твой.
- Думаешь, не все усы Джоконде пририсовали? На кой черт я миру сдался? Да и мне мир без надобности.
- Мир! - и Гузкин изобразил размахом рук огромность предприятия.
- Без надобности, - повторил Струев.
- Венеция без надобности? Париж?
- Стар я по курортам ездить.
- Не скажи. Венеция, Гран канал. Эти места будят мысль. У моей подруги палаццо на Гран канале, люблю туда съездить зимой, - Гриша не хотел хвастаться и потому сказал скромно, как только мог, - летом - туристы, жара. А я люблю приезжать зимой, - он не удержался и добавил, - мы живем напротив дома Байрона.
- Не скучно?
- Посидеть в кафе на Сан-Марко - скучно? Ты говоришь: возвращайся домой. А это и есть наш дом, Семен. Понимаешь? Мы жили чужой жизнью а теперь пришли к самим себе. Приезжай - тебя как родного полюбят.
- Кто же меня полюбит?
- Интеллектуалы, наш круг. Люди одной с нами крови. Атмосфера общения, n'est pas? Побродишь вдоль каналов, как Байрон, - Гриша Гузкин стал перечислять знаменитостей, наезжавших в Венецию и бродивших вдоль каналов, как Стравинский, Дягилев, Бродский, Рескин. Рескин, - заметил Гузкин, - жил в районе Дорсодуро, напротив Джудекки, - слова эти ласкали слух; приятно произнести «Дорсодуро» и «Джудекка». Дескать, бывали, нет? - Я люблю по Дорсодуро пошататься. Абсолютно нетуристический район, - и Гриша, развивая мысль своего несостоявшегося тестя, объяснил преимущества районов, не охваченных туристическим бизнесом: Марэ, например, или Дорсодуро. Это отнюдь не Латинский квартал, совсем нет, японцев с фотоаппаратами там не встретишь.
- Кто такой Рескин? - удивился Струев. - Эмигрант вроде тебя?
- Я не эмигрант, - сказал Гузкин, делая ударение на каждом слове, - а Рескин был философ искусства, или, как сказали бы сегодня, культуролог.
- Рескин, Гузкин, - я подумал, вы родственники.
- Рескин давно умер, - пояснил Гузкин необразованному Струеву, - но и среди живых есть замечательно интересные личности.
- Не хуже Рескина? - спросил Струев; непонятно было, насмешка это или наивный вопрос.
- Что ж, среди наших друзей есть люди исключительные. Они навещают меня в Венеции, - Гузкин хотел назвать Ле Жикизду, Ростроповича, Умберто Эко, но сдержался. Воспитанный человек не хвастается знакомствами, подумал он. Да, я друг Ростроповича, и что с того? Да, я летаю к нему на канцеры, и мы в его артистической уборной сидим и пьем водку. Да, я мог бы и об этом рассказать - другой на моем месте обязательно рассказал бы, что пьет водку с Ростроповичем. Я же не буду делать из этого факта особого события. При том образе жизни, который я веду, это в порядке вещей - иметь друзей такого калибра. Скромный человек промолчит.
- И что же вы там делаете? Собираетесь - и водку пьете?
- Почему же именно водку? Чаще тосканское вино.
- Какая же разница?
- А ты приезжай, попробуй. Мы вечерами ходим в тратторию «Джанни», как раз рядом с домом Рескина. Чудное место, с колоритом, с характером. Сам Джанни - простой трактирщик - и, представь, тянется к культуре. Собираются милейшие люди, - и Гриша рассказал про министра русской культуры Аркашу Ситного, его заместителя Голенищева, культуролога Розу Кранц, про тех, что останавливаются у них и вечерами хаживают к Джанни, поют итальянские песни и пьют тосканское. - Кого только не встретишь в Венеции, - пришлось рассказать и про Ле Жикизду с Ростроповичем, но сделал это Гриша деликатно, без нажима; просто друзья - ничего особенного, такие вот завелись друзья. - Поэт Бродский, - закончил Гриша свой рассказ, - каждый год в Венецию ездил.
- Ну и дурак
- Бродский - дурак? - Гриша даже привстал. - Ты думаешь, что говоришь? Ха-ха! Бродский - дурак! Ну и ну!
- А разве умный? - спросил Струев, который читал два стихотворения и те сразу же позабыл. Ему нравилось дразнить Гузкина.
- Умен ли Бродский? - Гриша вспомнил, как Ефим Шухман называет Бродского великим стоиком. - Не нам решать - его мир признал. И потом: неужели ты не принимаешь стоицизм Бродского?
- В чем стоицизм выражается? В поездках в Венецию и в тосканском вине?
- В стихах, - сказал Гузкин, - ты их читал?
- Как-то случая не было.
- Сейчас, сейчас, - Гузкин хотел пойти к книжным полкам, но Струев остановил его.
- Пожалуйста, не надо.
- Я наизусть прочту. Сейчас, вот сейчас, - и Гриша прочел любимые строчки, те, которые читал Барбаре во время прогулок по Рейну и позже - Клавдии подле камина на рю де Греннель. Он прочел их немного равнодушным, монотонным голосом, как читал их сам поэт, подчеркивая стороннее отношение к действительности - отношение мужественного наблюдателя, изгнанника и гражданина мира. Строчки эти, как казалось Грише, проникали в сердце.
- Скучно, - сказал Струев, - и нудно. Зачем ты так долдонишь?
- Бродский - скучно? Венеция - скучно?
- Очень.
- А Нью-Йорк? Тоже скучно? Ха-ха! Нью-Йорк - знаешь, как про него говорят? - это город, где сегодня забудут то, что ты узнаешь только завтра.
- И узнавать я этой чепухи не стану. Я уже сегодня, Гриша, знаю то, что в Нью-Йорке не узнают никогда.
- И что же ты такое интересное знаешь?
- У меня мать похоронена на Востряковском, отец под Ростовом. Какой тут, к чертовой матери, Гран канал, какой Нью-Йорк
- Искусство, Семен, - сказал Гузкин, - делается не на кладбищах, а в Нью-Йорке и Париже.
- Разве? Почему же там сейчас никаких художников нет? А на кладбищах - полно.
- Как это нет? - ахнул Гузкин. - В Париже художников нет? А Жоффруа Тампон-Фифуй? А Гастон Ле Жикизду? Ты просто их не знаешь - а знать надо.
- Это кто ж такие?
- Это, Семен, и есть современное искусство.
- Что ж они сделали такого?
- Тома можно написать! Тома! Да ты почитай Розу Кранц, она регулярно обозрения выпускает.
- Пример приведи.
- Гастон, например, - о, это очаровательный парень, абсолютно наш человек, брат по крови, if уоu know what I mean, - Гриша пересыпал свою речь иностранными словами, это нравилось ему самому и раздражало Струева, - Гастон устроил в Париже восхитительный перформанс: обмазал клавесин навозом и сыграл мазурку. В гостиной особняка на рю Греннель! Ха! Париж - требовательный город! Здесь у тебя спросят; а вы что новенького нам принесли? О, их не проведешь! Поверь, удивить парижскую публику непросто. Многие старались - и напрасно. Но Гастон ошеломил всех. Вообрази: Клавдия Тулузс