едь глаза всего просвещенного мира устремлены на тебя, ведь никто более не затыкает тебе рот, ведь идеология (о, проклятая стоглавая гидра, что поглотила наши усилия и стремления!), идеология-то сдохла! Так что же мешает нынче творцу влиться в современный художественный процесс? Ну ровным счетом ничего не мешает. Что мешает ему получить признание людей прогрессивно мыслящих? Опять-таки ничего не мешает. А уж влившись в процесс да получив признание, сами собой приложатся и успех и деньги. Истина эта, простая и убедительная, оказалась до известной степени еще и обидной истиной. Иной творец, не получивший признания и денег соответственно, ловил на себе недоуменные и осуждающие взгляды коллег. «Что же выходит, - говорили эти взгляды, - не слишком-то он прогрессивный и талантливый оказался. Как же это получилось, что и та галерея его не заметила, и эта? Что-то здесь не складывается. Да, это вам не бороться с начальством, тут работать надо, участвовать в мировом художественном процессе». Тщетно стал бы такой неудачник ссылаться на горестные примеры некоторых художников, что были не совсем успешны по части реализации своей продукции. «Ха-ха, - говорили ему, - Ван Гог и Модильяни! Ты еще про баснописца Эзопа вспомни! Насмешил! Когда это было? Каменный век, кризисы перепроизводства, мировая война, то, се. Теперь-то уже все иначе, в открытом обществе. На свободном рынке всякому таланту дали слово, потому что любое интересное высказывание - это потенциальный рыночный товар. Мир нынче устроен так, что талантливый человек только рот раскроет, а уже галеристы и издатели роем летят - с предложениями. Потому - рыночная система! Потому - плюрализм мышления, демократия. Все продается, было бы что за душой. Если у тебя есть убеждения, мысли, талант - стало быть, можно их продать. А не продал ничего - ну, брат, извини. Может, у тебя и нет ничего на продажу?» Так говорили люди знающие, и в их словах было трудно усомниться. Конечно, иные пылкие натуры пытались поймать их на слове и, воздевая руки к небу, восклицали: «Ах, как же так! Нет, не станем мы продавать свои убеждения, не станем!» Таким мелодраматическим репризам находился четкий ответ: «Оставьте, пожалуйста, вашу романтическую терминологию и не ловите нас на слове. Да кому нужны ваши убеждения, помилуйте? Как-нибудь без них цивилизация обойдется. Сказано же поэтом - «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Продукцию давайте для рынка - больше от вас и не нужно ничего. А если нет у вас товара, вдохновленного вашими убеждениями, такого товара, чтобы прогрессивная общественность могла пустить его в оборот - так, стало быть, и убеждения ваши ни к чему». Поспорить с этой ясной формулировкой было трудно. Тем более что всякий день страна показывала на своем примере, что еще и эти двадцать четыре часа существования отвоеваны тем, что удалось продать никому не нужный завод, заложить под проценты бездействующий грузовой терминал, сдать в аренду горно-обогатительный комбинат. Успевай только поворачиваться - и дело пойдет. А не идет у тебя дело - ну, брат, тут целиком твоя вина. И глядя на улыбающегося Пинкисевича, Стремовский горько усмехался. Впрочем, возможно, это лишь временный успех. Вряд ли Пинкисевич уловил дух времени. Ведь определенно говорят, что на Западе абстракция уже не котируется. Разберутся и наши банкиры - что современно, а что нет.
Картины Пинкисевича стали продаваться за границей. Эдик, летавший на вернисажи, вынужден был отказаться от своего знаменитого ватника и приобрести полувоенный серый френч. В нем он побывал на открытиях в Кельне и Лозанне. Скоро его позвали и в Париж
IV
Пинкисевич, прилетевший покорять Париж, увидел равнодушный город с цветущими бульварами, одинаково серыми домами и людьми, которые ели и пили на каждом углу. Он пошел пройтись и быстро устал. На иностранных языках он не говорил, знакомых не было, куда пойти? Улицы длинные, присесть негде. Пинкисевич постоял на набережной, поглядел на желтую Сену. Вот говорят, Париж, Париж, думал Пинкисевич. А что Париж? То же самое, что Кельн или Лозанна. Он повлекся прочь от набережных, по жарким улицам, мимо чужих людей, говорящих непонятные слова. Решил уже возвращаться в гостиницу, но повстречал на бульваре Распай Гришу Гузкина. Гриша шел по бульвару ленивой походкой состоятельного человека и помахивал тростью. Художники обнялись. Так, наклевывается кое-что в Центре Помпиду, объяснил Гриша свое нахождение во Франции. Да и вообще, Эдик, Париж - это Париж. Платаны, каштаны. Весной надо приезжать в Париж. Моя дама выразила желание, и я, как джентльмен… Гузкин шевельнул плечом, показывая, что может себе позволить удовлетворить женскую прихоть. Одет он был в серебристый пиджак, лиловый шелковый фуляр мягко кутал его шею, черная борода его была подстрижена, как позже он объяснил Эдику, на французский манер. А жена, значит, приехала и, понятно, сразу в Париж захотела, догадался Пинкисевич. Гузкин шевельнул другим плечом, и Пинкисевич понял, что речь идет не о жене. «Ты город знаешь? - спросил Гузкин. Париж надо понять, это тебе не Череповец. Куда бы тебя отвести? В бар Лютеция, не так ли? О, это специальное местечко! Мы собираемся там с друзьями каждый вечер. Что у меня за друзья? Исключительные люди, цвет эмиграции - Жиль Бердяефф, Эжен Махно, Кристиан Власов - та самая, уцелевшая, гонимая русская интеллигенция, цвет ее. Беседа с ними - это всегда испытание интеллекта, они придирчивы, спуску не дают. Однако не следует так уж бояться. Да, это люди острого ума, да, они могут высмеять беспощадно, но мы умеем быть снисходительными». Гузкин оглядел Пинкисевича, сопоставил его облик с запросами парижских друзей и сделал вывод. Или побудем вдвоем, есть что вспомнить, не так ли? Скоро художники сидели в легендарном кафе «У Липпа», что на углу Сен-Жермен и Рю-де-Ренн. Гузкин любил места исторические. Он принялся рассказывать Пинкисевичу, что в кафе этом сидели Хемингуэй и Эзра Паунд, обедал Пикассо и завтракал Дали. Пинкисевич слушал, широко открыв глаза. Конечно, надо знать, куда пойти. Так можно целый день шататься по городу и не найти нужных мест. Когда-нибудь скажут, думал он, сидели вот Пинкисевич с Гузкиным, выпивали. Просто зашли, мол, в кафе «У Липпа», раздавили бутылочку. Посмотри на стойку, заметил Гузкин, с тех времен еще осталась. Вот так же, как мы, подходил к ней Пикассо и брал абсент. Ничего не изменилось.
Кафе «У Липпа» давно превратилось в дорогой ресторан, где американским туристам давали поиграть в ушедшую эпоху, но Гриша не замечал этого.
- Видишь, как все сохранили, - говорил он. - Ты только погляди, какая красота.
- У нас бы давно все испоганили, а здесь вон как соблюдают.
- Ну нашим волю дай! - и оба смеялись, вспоминая свою мерзкую жизнь при социализме и отвратительные пельменные, где под столом разливали водку в пластмассовые стаканчики из-под желудевого кофе.
- Но в Париж русские приехать любят. Ой любят!
- Да уж, Луговой, почитай, каждый год катается!
- Только что он в Париже понимает?
- Вот именно. Что они поняли в Париже?
- Хотел бы я посмотреть, как Луговой будет есть устриц! Ха-ха-ха!
- Я думаю, он их вместе с раковиной жевать станет!
- Нет, он их столовой ложкой будет выковыривать!
- Сметаной польет!
- Воображаю, как партийцы вино французское хлебают.
- Литрами из горла!
- В подъезде!
- Ерш с водкой мешают!
- Наверное, с мясом - белое, а с рыбой - красное!
- Нет, с мясом - водяру, а с рыбой - портвейн!
- Гарсон, - бодро сказал Гриша, - бордо! - он не говорил по-французски, но два этих слова произнес в нос и грассируя.
Официант принес винную карту; у Липпа карта вин толстая, и Гриша принялся читать вслух, показывая Пинкисевичу, что разбирается в винах и понимает, в каком году был хороший урожай, а в каком не очень. Он помнил некоторые интонации и жесты барона фон Майзеля. Так, например, Гриша сощурился и резко пролистал несколько страниц, обронив: «Ну, гасконские вина пусть пьют гасконцы, а от эльзасских вин вообще люди тупеют». Пинкисевич смотрел на Гузкина так, как выпускник художественного училища смотрит на министра культуры. «Луара, - сказал Гузкин, - хм, Луара, значит», - и, как барон, в сомнении поднял бровь. У него получалось нисколько не хуже, но названия вин давались с трудом, и, что хуже, нужные цифры - то есть какой год считать правильным, а какой нет - вылетели из головы начисто. Он указал в карте на вино, название которого было непроизносимо.
- Какого года? - спросил Гриша по-немецки. - Welches Jahr? - И сказал то же самое по-французски, - de quelle annee? - подобно большинству эмигрантов он прекрасно освоил ресторанный язык
- Восемьдесят девятого. Есть восемьдесят седьмого и семьдесят четвертого, у Липпа говорили на всех языках, и официант повторил это и по-немецки тоже.
- Danke. Мерси.
Гриша поправил фуляр и снова стал читать меню, стараясь понять логику цифр и сделать верный выбор. Он взглянул также на цены - и ахнул. Может быть, все-таки не бордо, подумал он, наценки тут дикие. Эдик все равно пьет одну водку.
V
В то же самое время буквально через дорогу в кафе «Дю Маг» барон фон Майзель предложил Луговому выбрать вино.
- Я пью Шато Брион, - сказал Луговой, не глядя в карту, - экспериментировать возраст не позволяет.
- Прекрасно, а год?
- Не будем шиковать, барон. Обыкновенный деловой ужин. Восемьдесят восьмой вас устроит?
- Интеллигентный выбор. Достойно и просто. Вы знаете, между прочим, в этом кафе Сартр имел обыкновение встречаться с Симоной де Бовуар.
- Я сам здесь сиживал с Жан Полем, - сказал Луговой, - и пили мы то же самое.
- Но не восемьдесят восьмой год, полагаю.
- Конечно, нет. Тогда мы пили шестьдесят четвертый.
- Разумеется. Вы хорошо его знали?
- Нет, не особенно. Пришлось пересечься пару раз. Смешная, вздорная история. Вы, конечно, ничего не знаете про его поздний роман?