оем представлении, как идея - и судьба. Я знаю людей, которые именно в этом месте прервали бы меня и сказали так: вообрази, что поверх руки со стигматом надета перчатка с рубином - это и есть история и хроника судьбы, сплавленные в одно. Пусть так; тем более мне не жалко идею истории - мне кажется, что любое обобщение (то есть любая перчатка с рубином, надетая на рану) - фальшиво. Признание это тем болезненнее, что я намерен продолжать излагать события в их хронологическом порядке в надежде, что исторический фон объяснит поведение действующих лиц. Иной цели - кроме как содействовать пониманию того или иного лица, моя хроника не преследует. Знаю, что подход не исторический, но что поделать?
Вероятно, сострадание - категория, истории не присущая: рубины (от рубинов на перчатке Блаженного Августина до рубиновых звезд Кремля) лишь символизируют кровь, а сострадать символам невозможно. Если дело обстоит так, то Россия - вопреки известным концепциям - земля вполне историческая: сострадание знакомо России лишь понаслышке. Русские люди именно слышали о том, что такое чувство бывает, но сами не пробовали его испытать. Подростком я читал о российском феномене Всечеловека, слышал нечто патетическое про русскую душу, способную воспринять боль другого. Очень может быть, что авторы этих высказываний сами были людьми отзывчивыми, но генерализировать их свойства я бы не стал. Во всяком случае, события последних лет этого не показывали. По давней и доброй российской традиции мои сограждане органически не могли признать, что кому-то в мире хотя бы гипотетически может быть хуже, чем им. Так уж сложилось от века, что даже самые совестливые и отзывчивые представители русской интеллигенции сроду не могли пробудить в себе хотя бы тень сочувствия к переживаниям, выпавшим на долю тех, кого Божий промысел догадал уродиться за пределами одной шестой суши. То ли все отпущенное природой сочувствие растрачивалось на многомилионный русский народ (и то сказать, сколько их, бесправных, вечных крепостных, навсегда обездоленных), то ли размеры империи не позволяли разглядеть происходящего за ее границами, но только ни один из тех, кого принято называть русскими гуманистами, не удосужился сравнить быт китайского крестьянина и российского колхозника, индийского батрака и рабочего автозавода им. Лихачева, ангольского раба и крепостного помещика Троекурова. Исходили гуманистические умы, вероятно, из того, что ангольским страданиям должны сопереживать ангольские гуманисты, а китайским неурядицам - просветители Поднебесной. Нам тут своих забот - по горло, жизни не хватит, чтобы местную грязь разгрести, резонно рассуждали русские гуманисты, что ж брать на себя еще и лишний груз? Разумно ли? И ничто не могло найти в российском народе большего отклика, чем эта преданная отечеству точка зрения. С другой стороны, ничто не вызывало в народе большего негодования, нежели так называемая интернациональная политика преступной Советской власти. В ту пору, когда безмерные амбиции Государства Российского распространились на весь мир, и рука Кремля доставала аж до Кубы, приходилось, в частности, той же Кубе и помогать, посылать туда хлеб например, - и это в то время, когда лишнего в России не было. А когда оно было? Когда у кого-нибудь лишнее бывает? Если бы провиант из осажденной крепости посылали в иные города, как бы, спрашивается, реагировал гарнизон? И тот период, когда российская крепость возомнила себя настолько мощной, что заинтересовалась судьбами иных стран, этот короткий период заинтересованности - пусть и весьма небескорыстной - судьбой другого вызвал ненависть и недоумение, и прежде всего у людей совестливых, моральных. Мыслимое ли дело, восклицали они, посылать из нищей страны то, что пригодилось бы самому многострадальному российскому народу? Есть ли мера цинизма коммунистических сатрапов? Времена интернациональных амбиций миновали, и вместе с утратой подмандатных территорий Россия окончательно утратила и возможность думать о ком-либо кроме себя самой, то есть вернулась в привычное, доступное пониманию каждого аборигена, состояние. К тому же и времена перехода от социализма к капитализму, объективно тяжелые времена перемен, не располагали к сочувствию другим. И в самом деле, кому может быть хуже, чем нам? У кого проблем больше? Страдает больше кто? Есть такие разве? То-то и оно, что нет. И когда писатель брался за перо, журналист за магнитофон, рабочий за стакан, всех посещала одна и та же утешительная мысль: нам хуже всех, посмотрите на нас, люди, подивитесь, как мы страдаем.
II
Тем временем в мире давно началась война за передел социалистического наследия; Восточная Европа, Африка, Восток были изгрызаны войнами. Войны эти, тем более беспощадные, что непременно оказывались гражданскими, тем более безысходные, что победителю доставалась все та же ненавистная ему роль раба - просто раба иной системы, не социалистической, - начались немедленно после падения Советской власти. Иные войны тлели уже давно и теперь разгорелись ярче, стоило подбросить в костер обломки империи; иные возникли там, где, казалось, достигнуто согласие; иные - те, что медлили начаться, - были начаты извне, при участии прогрессивных соседей. И впрямь, что же медлить? Можно ли равнодушно взирать на бесхозную, коснеющую в заблуждениях землю? Надобно вырезать опухоль сразу, пока есть возможность. Мир следовало перекроить не откладывая, не оставляя возможности дикарям, едва сбросившим ярмо социализма, впасть в самостийное дикарство. Да и сами дикари, то есть иные из них, облеченные властью и умудренные опытом, тянулись к победившей цивилизации. Даже в самые девственные умы проникло понимание того, что управлять себе подобными на ограниченном пространстве можно лишь с согласия тех, кто управляет обширным пространством. Наместник сменял наместника, работорговец - работорговца, и тысячи и тысячи его родственников, свойственников, сограждан должны были заплатить жизнью за эту перемену. Впрочем, перемены были к лучшему, вне всякого сомнения, к лучшему: мало кто смог бы отрицать, что наместники нового призыва представили значительно лучшие кадры, нежели деятели социалистической эпохи. Коммунистическая догматика и ханжество ушли в прошлое, их сменил здоровый прагматизм - и (исходя из того же прагматического подхода) имело прямой смысл пожертвовать тысячами жизней (ну десятками тысяч, ладно, не важно, не будем до такой степени педантами), чтобы иные поколения этих вверенных наместнику территорий жили более качественной жизнью, попробовали демократии: поучаствовали в прямых выборах, посмотрели многоканальное телевидение, купили сникерсы.
Старый мир умирал, но, как справедливо заметила в свое время леди Макбет, кто бы мог подумать, что в старике столько крови? Началась резня в Югославии. Сербы убивали хорватов, те - сербов; боснийцы - тех и других; албанские косовары - тех, кто не мусульманин, а так называемые христиане - напротив, убивали мусульман. Собственно говоря, не происходило ничего нового по отношению к опыту, накопленному миром в прочих гражданских войнах, когда говорят, будто убивают за идею, но делают это по причине соседства. Соседа всегда лучше убить на всякий случай, чтобы он не убил тебя. Ведь у обоих для кровопролития довольно резонов: восстановление дедовских границ садового участка, например. Этот древний закон соседства, обузданный на время социалистической идеологией, вновь сделался внятен и властен. Те, кто пятьдесят лет назад называли себя четниками или усташами (то есть связывали убийство соседа с определенной ролью во Второй мировой войне), нынче, на руинах социалистической империи, получили возможность убивать просто так, не обременяя себя ярлыками. Шли так называемые этнические чистки, то есть массовые расстрелы людей иной крови, чем у тех, кто их расстреливал. Впрочем, поскольку в масштабах крайне маленькой страны этнический состав населения меняется каждые пятьдесят километров, убивали все-таки прежде всего по принципу соседства - а уже задним числом приписывали расправу национальной розни. Убивали членов соседней семьи, жителей ненавистной деревни, но волею вещей они оказывались к тому же людьми иной веры. Убивали тех, кто в социалистические годы отвечал за общее имущество и вопиюще много взял себе; убивали и тех, кто забирал теперь слишком много бесхозного добра; убивали и тех, кто просто стоял на линии огня - а где еще было встать? Убийства шли ежедневно и не могли остановиться, и было непонятно: как теперь, после резни в коммунальной квартире, организовать соседство? На каких началах? Как поделить квадратные метры, заваленные трупами?
Мир немедленно расставил точки над i, обозначил приоритеты. Крайне бездарно было бы для мировой политики позволить людям убивать друг друга абы как, без всякой пользы и политической перспективы. Уж если им все одно - подыхать, то хотя бы следует сформировать для них приличную цель, принести эти бессмысленные жертвы на алтарь прогресса. Война все равно идет, так сделаем же ее осмысленной. Некогда Ленин бросил клич: превратим войну империалистическую в войну гражданскую! Нынешний лозунг звучал прямо наоборот: превратим войну гражданскую в войну империалистическую! И превратили. В самом деле, сербы и хорваты, так или иначе умерщвляемые друг другом, должны погибнуть не зря: пусть своими трупами вымостят дорогу к переустройству общества, к созданию новой карты; придать смысл их варварскому смертоубийству - долг цивилизации.
Таким образом, т.е. ответственно, смотрел мир на эту грязную войну. Люди, сидящие в офисах на Парк-Лейн, в особняках близ Булонского леса, на верхних этажах небоскребов Манхэттена, снимали, разгорячась работой, пиджаки, ослабляли узлы на галстуках, склонялись над картой. Им небезразлично было, как именно будут развиваться события. Напившись горячего кофе, начитавшись репортажей с мест событий, они составляли сводки и проекты, по которым следовало кроить карту. Некоторые из них действительно сочувствовали чужим страданиям: например, принцесса Диана и ряд л